Путь начался с обмана. Маша знала, что просто так уйти не получится. На ближайшем разъезде дежурил милиционер, а у неё в узелке был лишь краюха хлеба и детская запись на клочке бумаги: «Львов». Она свернула с дороги и пошла полем, подгоняемая одним лишь страхом и именем города, который был для неё последней надеждой найти правду о своей крови. Она ещё не знала, что найдёт не родню, а пепелище. И что её главная судьба будет ждать не в прошлом, а в будущем — в образе маленькой девочки с голодными глазами и знакомыми, барскими бровями.
Путь начался с обмана. Маша знала, что просто так уйти не получится. На ближайшем к Заречному разъезде, у полуразрушенной водокачки, дежурил милиционер, проверяя документы у проходящих на запад подвод. Страна, затягивая петлю коллективизации, уже пыталась контролировать бегство своего народа. У Маши не было ни паспорта (его как дочери кулака должны были аннулировать), ни справки.
Она сделала вид, что идет к родственникам в соседнее село, свернула с дороги и пошла полем, вдоль кромки леса. Первые сутки прошли в лихорадочной спешке. Она шла, не чувствуя усталости, подгоняемая адреналином и страхом. В узелке отсыревал хлеб, ноги в стоптанных башмаках натирали, но она не останавливалась. Нужно было уйти как можно дальше, пока мать не опомнилась, пока сельсовет не хватился.
К вечеру второго дня силы начали покидать ее. Хлеб был съеден, во фляжке оставалось лишь глоток воды. Она вышла на проселочную дорогу и увидела вдали дымок. Деревня. Риск был огромен: в любой деревне могли оказаться свои, зареченские, или просто бдительные активисты, которые спросят: кто, откуда, куда. Но голод и холод заставили идти на риск.
Деревня оказалась маленькой, затерянной. Маша подошла к крайней, полуразвалившейся избе. Во дворе старуха вскопала грядку. Маша, собрав последние силы, попросила попить. Старуха оглядела ее с ног до головы — запыленную, с лихорадочным блеском в глазах.
— Беглянка? — коротко спросила она, без осуждения.
Маша молча кивнула.
— Из кулаков?
Еще кивок. Старуха вздохнула, кивнула на калитку.
— Заходи. Ночлега не обещаю, а поесть дам.
В избе пахло травами, печным дымом и бедностью. Старуха, назвавшаяся Дарьей, налила ей миску пустых щей, дала кусок грубого ржаного хлеба. Маша ела, стараясь не броситься на еду, но руки дрожали. Дарья молча наблюдала.
— На запад? — спросила она, когда Маша закончила.
— Да.
— Глупая. Там граница. Стреляют.
— Мне нужно во Львов, — выдохнула Маша, и звук этого города, произнесенный вслух, придал ей уверенности.
— Львов? — старуха удивленно приподняла бровь. — Это ж за границей теперь. Польша. Туда не попасть.
Она помолчала, раскуривая самокрутку.
— Есть у меня сын, Федор. Он на железной дороге. Кочегар. Грузы на запад водит. Может, он тебя… до границы. Дальше сама. Рискнешь?
На следующий день, спрятанная под грудой мешков с отрубями на тендере паровоза, Маша продолжила путь. Федор, угрюмый, молчаливый мужчина лет сорока, не задавал вопросов. Он лишь бросил ей перед посадкой: «Лежи тихо. Не кашляй. На станциях не высовывайся. Доставлю до К. Там — стыковочный узел. Оттуда уже к границе идут составы. А там — твои проблемы».
Дорога под стуком колес казалась бесконечной. Дышать было нечем от угольной пыли и жары, мешки впивались в тело. На крупных станциях слышались голоса, шаги, иногда луч фонаря скользил по тендеру. Маша замирала, прикрыв глаза, пытаясь не думать о том, что будет, если найдут. Фраза из дневника матери крутилась в голове, как молитва: «…беречь Машу… родственники на западе. Во Львове…»
В К. Федор вытащил ее, черную от угольной пыли, и отвел в барачный поселок при депо. Дал ей поесть в маленькой каморке, которую снимал.
— Граница в тридцати верстах, — сказал он, глядя в окно. — Охраняют. Часовые. Проволока. Сама не пройдешь.
— Что же делать?
Федор помолчал.
— Есть люди. Проводники. Денег берут. Или вещи. Есть что менять?
У Маши была только одна ценность — тонкая золотая цепочка с маленьким крестиком. Ей эту цепочку, как выяснилось из дневника, подарил Александр Волынский на ее пятые именины через Веру. Маша никогда ее не носила, прятала. Теперь она достала ее из потайного кармана подкладки. Федор свистнул.
— Сойдет. Завтра сведу с одним человеком. Он решает.
«Проводником» оказался не суровый контрабандист, а щуплый, болезненного вида мужчина в очках, бывший учитель географии. Его звали Семен Исаакович. Он осмотрел цепочку, взвесил на ладони.
— Ценность небольшая, но за чистоту поручиться могу, — тихо сказала Маша, и ее уверенность, должно быть, подействовала на него.
— Зачем тебе туда? — спросил он, глядя на нее поверх очков.
— Искать родных. Мой отец… он говорил, что там брат его жены.
— Фамилия?
— Волынский. Александр Николаевич.
Семен Исаакович вздрогнул так, что очки съехали на кончик носа.
— Волынский? Из смоленских?
Маша почувствовала, как сердце уходит в пятки.
— Вы… вы знаете?
— Я знал одного Волынского. В Казани, в ссылке. Инженер. Он много рассказывал… о своем имении под Смоленском. О жене, Анне Петровне. И… о большой ошибке своей жизни. Ошибке, за которую он платил каждый день.
Маша не дышала.
— Он… жив?
— Был жив полгода назад, когда я уезжал. Отбывал срок. Анна Петровна умерла в прошлом году. От тифа. Он говорил, что если выживет, то единственная его мысль — о дочери. О Марии. Он боялся, что она… в списках.
Слезы, которых не было все эти дни, наконец хлынули у Маши. Они текли по грязным щекам, оставляя белые полосы. Она плакала тихо, без звука. Ее отец был жив. Он помнил о ней. Он страдал.
Семен Исаакович снял очки, протер их.
— Я помогу тебе пройти. Не за цепочку. За него. Он однажды поделился со мной пайкой хлеба. Когда я умирал от дизентерии. Считай, долг возвращаю.
Переход через границу был похож на кошмарный сон. Шли ночью, через болотистый лес. Семен Исаакович знал тропу, обходил посты. Маша, проваливаясь по колено в ледяную жижу, думала только об одном: сделать следующий шаг. Вокруг пахло гнилью, сыростью и страхом. Где-то вдалеке лай собак, раз в час — луч прожектора, скользящий по верхушкам деревьев.
И вот, уже на рассвете, Семен Исаакович остановился.
— Вон там, за той речкой, — прошептал он. — Польша. Я дальше не могу. Иди на огонек. Скажешь, что беженка из СССР. Ищи комитет помощи. И… удачи тебе, Мария Александровна.
Он назвал ее по отчеству. Впервые в жизни. Она кивнула, не в силах вымолвить слова, и пошла вперед, к тонкой серебристой ленте реки, за которой мигал одинокий, тусклый огонек.
Перебравшись вброд, промокшая до нитки, дрожащая от холода и эмоций, она подошла к дому, из которого светился огонь. Постучала. Дверь открыл старик в жилетке, с седыми усами. Увидев ее, он не удивился.
— Еще одна? — спросил он на ломаном русском. — Заходи, сушись.
В доме было еще несколько человек — изможденные, испуганные люди с пустыми глазами. Беженцы. Маша была среди своих.
Ее накормили, дали сухую одежду. В комитете помощи, в ближайшем городке, она записалась: Мария Белова, из России, ищу родственников во Львове, Волынских. Ей выдали временные документы и билет на поезд.
Дорога на Львов казалась уже не такой страшной. Она ехала в теплом вагоне, смотря на мелькающие за окном чужие поля, аккуратные домики, церкви с острыми шпилями. Это была другая жизнь. Тихая, упорядоченная, чужая.
Во Львов она прибыла дождливым ноябрьским вечером 1929 года. Город встретил ее огнями, трамвайным звонком, непонятной речью вокруг. Он был прекрасен и пугающ. Старинные дома, узкие мощеные улочки, запах кофе и выпечки. Ничего общего с зареченской грязью, запахом дегтя и страха.
По адресу, который она помнила со слов матери (его тоже нашли в дневнике, в той последней записке), Мария отправилась на следующий день. Это был приличный район, трехэтажный каменный дом с лепниной. Квартира 12. Родной брат Анны Петровны, ее дядя, которого она никогда не видела.
Она долго стояла перед тяжелой дубовой дверью, не решаясь позвонить. Сердце колотилось так, что, казалось, его слышно на всю лестницу. Она поправила платье, подаренное в комитете помощи, глубоко вдохнула и нажала кнопку звонка.
За дверью послышались шаги. Щелчок засова. Дверь открылась. На пороге стояла немолодая, строгая женщина в белоснежном фартуке, служанка.
— Да? — спросила она на польском.
— Я… я ищу пана Волынского. Или его родственников. Меня зовут Мария, — по-русски, запинаясь, сказала Маша.
Женщина нахмурилась.
— Волынские здесь не живут.
— Но… адрес…
— Они жили. До прошлого года. Потом уехали. В Варшаву, кажется. Или за границу. Кто их знает.
— А дом… их дом?
Женщина махнула рукой, уже закрывая дверь.
— Сгорел. Полгода назад. Нечаянно. Теперь здесь другие жильцы.
Дверь захлопнулась. Маша стояла на лестнице, не в силах пошевелиться. Сгорел. Уехали. Тупик.
Она медленно спустилась на улицу. Дождь моросил. Она шла по незнакомому городу, и вся ее отчаянная храбрость, все лишения пути, вся надежда — разбились в прах об одну фразу: «Сгорел. Уехали».
Куда идти? Что делать? Обратной дороги не было. Остаться здесь — без денег, без языка, без помощи? Отчаяние, черное и липкое, стало подбираться к ней. Она нашла скамейку в каком-то сквере, села и закрыла лицо руками. Впервые за всю дорогу она позволила себе тихо, безнадежно заплакать.
Она не заметила, как к скамейке подошла девочка лет пяти. Худая, бледная, в слишком легком для осени платьице. Девочка молча смотрела на нее большими голодными глазами. Потом сказала на чистейшем русском языке:
— Тетя, а у тебя есть хлеб? Я очень хочу есть.
Маша подняла голову. В глазах девочки она увидела то же самое, что, должно быть, было когда-то в ее собственных глазах — страх, растерянность, беззащитность. И что-то еще… что-то неуловимо знакомое в чертах лица. Особенно в темных, густых бровях.
— Кто ты? — прошептала Маша, вытирая слезы.
— Я Оля. Мы с мамой приехали… а мама заболела. Она лежит вон в том доме, у тети Стефы. А я хочу есть.
Маша порылась в своей котомке. Там оставалась последняя краюха хлеба, данная в комитете. Она протянула ее девочке. Та жадно впилась в хлеб маленькими зубками.
— А где твой папа? — спросила Маша, и сердце ее сжалось от предчувствия.
Девочка нахмурила свои темные брови, точь-в-точь как у нее самой. Как у Александра Волынского.
— Папа остался там… в России. Его забрали. А мы с мамой уехали сюда, к дяде. Но дядя… его дом сгорел. И мы не нашли его.
Маша почувствовала, как мир вокруг поплыл. Она взяла девочку за подбородок, внимательно вглядываясь в ее лицо.
— Оля… а как фамилия твоего дяди?
Девочка, жуя хлеб, беззаботно ответила:
— Волынский. Он брат моей мамы. А мама моя — Анна. Но она теперь все время спит…
Анна. Сестра Анны Петровны. Значит, эта девочка… ее двоюродная племянница. Кровь. Та самая кровь Волынских, которая текла и в ее, Машиных, жилах.
Она подняла голову и посмотрела в серое, дождливое небо Львова. Судьба, приведшая ее сюда через столько страданий, не дала ей найти дом. Она привела ее к тому, кто был слабее и беззащитнее. К ребенку. К своей крови.
Маша встала, взяла Олю за холодную, маленькую руку.
— Пойдем, Оля. Покажешь, где твоя мама. Пойдем.
И она повела девочку по мокрым улицам, к новому, неожиданному и страшному повороту своей судьбы. Начало было положено. Дорога домой обернулась дорогой к новой, чужой, но уже своей семье. И к новым испытаниям, которые были еще впереди.
***
Дом, куда привела Оля, оказался ветхим деревянным строением на задворках одной из лычаковских улиц, в бедном районе, где селились такие же, как они, беженцы — потерянные, оборванные, говорившие на десятке разных языков отчаяния. Тётя Стефа, хозяйка, была суровой полькой с лицом, вырезанным из коры, и добрым, спрятанным глубоко внутри сердцем. Она впустила Машу, кивнув на занавешенную угол у печи.
— Там её мать, Анна. Уже три дня не встаёт. Горит вся. Врача звать — денег нет. Я делаю, что могу, — сказала она на ломаном русском, разливая в миске какую-то мутную похлёбку для Оли.
Мария подошла к кровати. Под грубым одеялом лежала женщина, когда-то, должно быть, красивая. Теперь же её черты, так напоминающие черты покойной Анны Петровны Волынской, были искажены лихорадкой. Губы потрескались, дыхание было хриплым и прерывистым. Рядом, на табуретке, стояла кружка с водой и тряпка.
— Анна? — тихо позвала Маша. — Анна, это я… Мария. Из России.
Женщина открыла глаза. Взгляд её долго блуждал, прежде чем сфокусироваться на незнакомом лице.
— Сестра? — прошептала она. — Анна… ты? Нет… не может быть…
— Я племянница вашей сестры, — объяснила Маша, садясь на край кровати и смачивая тряпку. — Дочь Александра.
При этом имени больная встрепенулась. В её глазах мелькнуло что-то — понимание, удивление, боль.
— Машенька? Та самая… Боже мой… Он писал о тебе… боялся за тебя… Как ты здесь?
— Длинная история. Теперь не важно. Вам нужно поправиться.
Но Анна слабо покачала головой. Она была медсестрой в прошлой жизни и знала, что с ней.
— Поздно… Слишком устала бежать… Слишком много страха… — Она сделала усилие, схватила Машу за руку. — Оля… Моя девочка… У неё никого. Родные Волынские… дом сгорел, брат уехал в Аргентину, мы не нашли… Ты… ты её кровь. Единственная кровь здесь. Обещай… Обещай, что не оставишь её. Что будешь как мать.
Её пальцы были сухими и горячими, как головни. Маша, глотая слёзы, кивнула.
— Обещаю. Я не оставлю её.
На губах Анны дрогнуло подобие улыбки.
— Спасибо… Сестра… прости нас всех… — её голос стал слабее. — В шкатулке… у меня… бумаги… и кольцо… для Оли… когда вырастет…
Она закрыла глаза. Больше не открывала их. К утру её не стало.
Смерть в этом перенаселённом беженцами доме не была чем-то из ряда вон выходящим. Тётя Стефа помогла Маше обмыть тело, нашла старого раввина (Анна была крещёной еврейкой, что и стало одной из причин их бегства), который за гроши совершил скромный обряд. Похоронили на заброшенном участке бедного кладбища, без памятника, под дождём. Оля плакала тихо и безутешно, прижимаясь к коленям Маши. Та, обняв девочку, смотрела на свежий холмик и чувствовала страшную тяжесть взятого на себя груза. Вчера она была одинокой беглянкой, а сегодня стала матерью пятилетней девочки в чужой, недружелюбной стране.
Оставшееся наследство Анны помещалось в маленькой жестяной шкатулке: потёртый паспорт на имя Анны Волынской (девичья фамилия — Левин), несколько писем от мужа из России, датированных 1926 годом (последнее заканчивалось словами: «Бегите, если можете. За мной пришли»), фотография молодой женщины с мужчиной, очень похожим на Александра Волынского — брата. И тонкое золотое кольцо с крошечным сапфиром. Ещё там лежало несколько польских злотых и адрес, выведенный изящным почерком: «Львов, ул. Армянская, 12. Брат Станислав». Тот самый сгоревший дом.
Первые недели стали испытанием на прочность. Мария, представившаяся в комитете помощи как одинокая беженка, теперь приходила с ребёнком. Пособие было мизерным. Тётя Стефа позволила им остаться в углу за небольшую плату — помощь по хозяйству. Маша стирала, убирала, готовила на всех постояльцев — таких же несчастных, как они. По ночам, когда Оля засыпала, она учила польский по старой газете, повторяя слова шепотом, чтобы не разбудить девочку. Язык давался трудно, с акцентом, но необходимость заставляла.
Главной проблемой были документы. У Марии были лишь временные бумаги беженки. У Оли — свидетельство о рождении, выданное ещё в России. Чтобы легализоваться, устроиться на настоящую работу, а главное — отдать Олю в школу через пару лет, нужны были польские документы. А для этого — или вид на жительство, или… смелость на подлог.
Как-то раз, отстаивая долгую очередь за хлебом по карточкам, Маша услышала разговор двух женщин.
— …а моя соседка так себе бумаги сделала. У неё муж в конторе работает, который метрики выправляет. За деньги, конечно, но недорого…
Маша затаила дыхание, стараясь запомнить детали. Через несколько дней, оставив Олю с тётей Стефой под предлогом похода на рынок, она отправилась по названному адресу — в контору в еврейском квартале.
Контора оказалась маленькой комнаткой за магазином тканей. За столом сидел невзрачный человек в пенсне, Шимон. Он выслушал её, не перебивая.
— Ситуация не редкая, — сказал он, потирая переносицу. — Беженка из СССР с ребёнком. Рискованно. Власти смотрят на таких косо. Могут выслать обратно. Особенно если узнают, что вы… дочь кулака. — Он посмотрел на неё поверх очков. — Да, я могу кое-что понять. Вы очень похожи на одну даму… Анну Волынскую. Она обращалась ко мне полгода назад. Хотела документы на брата разыскать.
Маша похолодела.
— Вы знали её?
— Я знаю многих. Моя работа — знать. — Он отодвинул бумаги. — Я помогу вам. Сделаю вам метрику, что вы — Мария Белова, польская гражданка, репатриантка с восточных кресов. Девочка — ваша дочь. Отчество подберём. Но это будет стоить. И не денег.
— Чего же? — спросила Маша, чувствуя, как по спине бегут мурашки.
— Информации. Иногда от людей в вашем… кругу, от беженцев из СССР, будут приходить ко мне с вопросами. Вы будете рассказывать мне о них. Что говорят, на что надеются, о чём тоскуют. Ничего криминального. Просто… атмосфера.
Маша поняла. Он вербовал её как стукача. Цена безопасности — предательство таких же, как она.
— Нет, — выдохнула она, вставая. — Я не могу.
— Подумайте, — его голос стал мягким, почти отеческим. — Без документов вас рано или поздно вычислят. Девочку отправят в приют. Вас — на границу, а там… в лучшем случае — лагерь. В худшем — расстрел как шпионку. Разве вы для этого прошли весь этот путь? Чтобы предать ребёнка?
Она стояла, сжимая края платка, глядя в пол. Перед глазами стояли образы: мать в слезах, отец в ссылке, горящий дом Волынских, могила Анны… и большие, доверчивые глаза Оли.
— Хорошо, — прошептала она, и это слово было похоже на стон. — Я согласна.
Через неделю у неё были документы на имя Марии Беловой, «уроженки деревни под Гродно», с дочерью Ольгой. В графе «отец» стоял прочерк. Теперь она была легальна. И связана по рукам и ногам страшной, молчаливой сделкой.
Эта сделка, однако, позволила ей найти работу. Не на фабрике, куда брали только с рекомендациями, а уборщицей в муниципальной библиотеке на улице Русской. Работа была тяжёлой — мыть полы, вытирать пыль с бесконечных стеллажей, — но тихой и уединённой. И главное — среди книг. Иногда, закончив работу, она задерживалась, рассматривая старые карты или читая русские книги, которые здесь ещё не запретили. Библиотекарша, панна Ядвига, старая дева с добрым сердцем, видя её интерес, иногда разрешала брать книги на ночь. Для Оли Маша приносила детские книжки с картинками, и они вдвоём, при свете керосиновой лампы, разбирали польские буквы.
Жизнь понемногу налаживалась, обретая черты хрупкой, но стабильной рутины. Каждую неделю Маша откладывала несколько грошей в жестяную коробку из-под чая — «на чёрный день». Каждый месяц она покупала Оле что-то из одежды: носки, платочек, раз в полгода — новые ботинки. Она научила девочку молиться (хоть сама уже плохо верила в Бога), шить, распознавать съедобные растения в городских парках. Между ними возникла странная связь — не тётки и племянницы, и не матери с дочерью, а двух одиноких душ, выброшенных бурей истории на один хлипкий плот.
Однажды вечером, когда Оля уже заснула, а Маша штопала её платье, в дверь постучали. На пороге стоял Шимон, её «благодетель». Он был без пенсне, казался взволнованным.
— Вам нужно уезжать из Львова, — сказал он без предисловий, едва переступив порог.
— Что? Почему?
— Ваша история… начала интересовать не только меня. Приходили люди, спрашивали о беженке с ребёнком, которая интересовалась семьёй Волынских. Это были не поляки. Это были… из консульства.
— Какого консульства? — Маша почувствовала ледяной укол в груди.
— Советского, — тихо сказал Шимон. — Они разыскивают родственников «врагов народа». Для «воссоединения семей». Вы понимаете, что это значит?
Маша поняла. Это означало лагерь. Или хуже. Для неё и для Оли.
— Что мне делать?
— Уезжайте. В глухую деревню. В горы. Меньше людей, меньше вопросов. У меня есть адрес. В Карпатах, село Журавлиное. Там живёт сестра моей жены. Она поможет вам устроиться. Работу найдёте — в школе уборщицей, может, или на сыроварне. Но нужно сейчас. Завтра же.
Он протянул ей бумажку с адресом и несколько банкнотов.
— Это на дорогу и первое время. Больше я помочь не могу. И… забудьте этот разговор. И меня.
Он вышел, растворившись в темноте узкой улочки. Маша стояла, сжимая в руке бумажку, и смотрела на спящую Олю. Опять. Опять бегство. Опять сломанная жизнь. Казалось, нет такого уголка на земле, где её тайна не настигла бы её. Она подошла к жестяной коробке, высыпала на стол свои сбережения — жалкую кучку монет и смятых банкнотов. Прибавила деньги Шимона. Хватит на билеты до станции у подножия Карпат и на несколько дней жизни.
Она разбудила Олю.
— Олечка, вставай. Мы едем в новое место. В горы. Там будет красиво. Будут леса и ручьи.
Девочка, ещё сонная, удивлённо смотрела на неё.
— А библиотека? А тётя Стефа?
— Мы напишем тёте Стефе. А в библиотеке… у меня новая работа.
Оля, доверчивая, кивнула. Для неё мир ещё был полон неожиданных переездов.
Маша быстро собрала их скудные пожитки в два узелка. Не забыла жестяную шкатулку с бумагами и кольцом. На рассвете, оставив тёте Стефе записку и часть денег за жильё, они вышли из дома.
На вокзале, покупая билеты, Маша впервые за много месяцев посмотрела на карту Польши. Журавлиное было крошечной точкой у самой границы с Чехословакией. Край света. Последнее прибежище. Она молилась, чтобы это было так.
Поезд тронулся, увозя их от Львова, от его тайн и опасностей. Оля прижалась к окну, восхищённо глядя на проплывающие поля и леса. Маша же смотрела вперёд, в туманную даль, где высились синие вершины Карпат. Она думала о том, что её отец, Александр Волынский, наверное, и не подозревал, как далеко заведёт его «большая ошибка» свою дочь. И что самое страшное, может быть, было ещё впереди. Но сейчас у неё была только одна цель: сохранить ребёнка. Сохранить эту девочку с барскими бровями и детской улыбкой, которая крепко держала её за руку и беззаботно напевала песенку, сочинённую на ходу. Эта маленькая, тёплая рука в её ладони была теперь единственным смыслом, оправдывающим все предательства, весь страх, всю бесконечную дорогу.
***
Карпаты встретили их неласково. Поезд шел медленно, в гору, и за окном уже не было золотых осенних полей, а лишь серые скалы, темные еловые леса и редкие, прилепившиеся к склонам деревеньки с домиками, похожими на рассыпанные спичечные коробки. Воздух стал другим — резким, хвойным, с примесью дыма из труб. Оля, никогда не видевшая гор, прилипла к окну, а Маша молчала, чувствуя, как вместе с изменением пейзажа меняется и что-то внутри нее. Беспокойство не уходило, оно лишь приняло иную, более глухую форму, как затаившаяся болезнь.
Село Журавлиное оказалось на дне глубокой долины, зажатой между двумя лесистыми хребтами. Десяток домов, деревянная церквушка с покосившимся шпилем, амбары и одна главная улица, утопающая в грязи. Здесь время текло иначе — медленно, тяжело, подчиняясь ритму сезонов и колокольному звону. Люди смотрели на приезжих с немым, недоверчивым любопытством. Чужаки, да еще с ребёнком, — событие.
Сестра жены Шимона, Ядвига, оказалась вдовой лесника, живущей в крайнем доме на отшибе, у самого леса. Сухая, костлявая женщина с руками, покрытыми шрамами и мозолями, она осмотрела Машу и Олю оценивающим взглядом, кивнула и показала на маленькую пристройку — бывшую кладовую.
— Жить можно. Дров на зиму наколишь сама. Еду — пополам: что вырастишь в огороде, то и будет. Работу… попробую устроить в школе. Там уборщица нужна. Директор, Казимир, — человек строгий, но справедливый.
Школа в Журавлином была одной-единственной, двухклассной. Директор Казимир, мужчина лет пятидесяти с седыми усами и пронзительными голубыми глазами, расспрашивал недолго. Ему нужна была уборщица, которая бы еще и топила печи, и следила за порядком. Прошлое Марии его, казалось, не интересовало. Лишь когда она представила документы, он внимательно их изучил, сверяя с чем-то в своей памяти.
— Белова… из-под Гродно, — пробормотал он. — Далеко забрели. Ладно. Испытательный месяц. Если дети и учителя не будут жаловаться — останетесь. Девочку вашу можно в младшую группу определить. Пусть учится.
Так началась их новая жизнь. Маша вставала затемно, топила печи в двух классах, мыла полы, выносила мусор. Работа была физически тяжелой, но монотонной и, что самое главное, безопасной. Здесь, в этой глуши, в сотнях километров от Львова, она наконец позволила себе выдохнуть. Оля пошла в школу — робкая, молчаливая, но страстно жаждущая учиться. Она схватывала все на лету, и учительница, панна София, скоро стала выделять её среди других, не таких способных деревенских детей.
Домой, в свою каморку, они возвращались вместе, держась за руки. Вечерами Маша учила Олю шить, а девочка учила её местным словам и обычаям. Они стали своими — не до конца, но их уже не косили исподлобья. Местные знали: чужачка-вдовушка с дочкой, работящие, тихие, в долг не берут, в сплетнях не участвуют. И постепенно привыкли.
Казимир, директор школы, сначала держался отстранённо, но потом стал замечать, как Мария, закончив уборку, подолгу задерживается у книжных шкафов в учительской, где хранились старые учебники и немногочисленная художественная литература. Однажды он застал её за чтением томика Мицкевича.
— Вы по-польски читаете? — удивился он.
— Учусь, — смутилась Маша, откладывая книгу.
— Грамматика хромает, — заметил он, но без упрёка. — Если хотите, могу давать вам уроки. После занятий. В качестве доплаты.
Так начались их вечерние занятия. Сначала — чисто язык. Потом разговоры за чашкой цикория затягивались. Казимир оказался не просто сельским учителем. Он был ветераном Великой войны, бывшим легионером Пилсудского, человеком с трагической историей — его жена и сын погибли от испанки в 1918-м. Он угадывал в Маше какую-то большую, невысказанную боль и, будучи тактичным, не давил. Лишь однажды, когда она особенно удачно перевела сложный текст, он сказал:
— У вас хорошая голова, Мария. И душа… очень уставшая. Здесь, в горах, можно отдохнуть. Но не спрятаться. Прошлое, как горный ветер, всегда найдёт щель.
Он был прав. Прошлое нашло щель самым неожиданным образом. Через полгода после их приезда, зимой, в Журавлиное приехал уполномоченный из воеводства — проверять школы. Молодой, напыщенный чиновник в очках, Павел. Он проверял документы, смотрел журналы, беседовал с учителями. Когда очередь дошла до технического персонала, он долго изучал метрику Марии, сверял с какими-то списками.
— Белова… Очень распространённая фамилия в тех краях, — сказал он без выражения. — У вас нет родственников в СССР? Не было ли контактов?
— Нет, — чётко ответила Маша, чувствуя, как холодеют пальцы. — Родители погибли. Мы с дочерью одни.
— Странно, — пробормотал чиновник, делая пометку в блокноте. — Очень странно…
Он уехал, но оставил за собой тяжёлую, нехорошую тишину. Казимир, проводив гостя, вернулся в учительскую, где Маша мыла пол.
— Что за вопросы он вам задавал? — спросил он прямо.
— Про родню. В СССР.
Директор тяжело вздохнул.
— У нас тут пограничная зона. Всех подозрительных проверяют. А вы… вы для них подозрительны. Слишком замкнуты. Слишком хорошо для уборщицы образованы. Я видел, как вы исправили ошибку в диктанте у Софии на доске. Обычная уборщица так не может.
Маша опустила глаза.
— Что же мне делать?
— Ничего. Жить дальше. Но будьте осторожнее. И… — он помедлил, — если у вас есть какие-то бумаги… письма, фотографии… от них лучше избавиться.
Вечером Маша достала жестяную шкатулку. Письма отца Анны, фотографию, даже свои старые, советские бумаги… Всё, что могло выдать её. Она хотела сжечь, но рука не поднималась. Это была последняя нить. Вместо этого она завернула всё в вощёную ткань, положила в стеклянную банку и глубокой ночью, когда Оля спала, закопала на краю леса, под корнями огромной, полузасохшей ели. Запомнила место: три шага от валуна, напротив сломанной сосны.
Прошло ещё полгода. Наступила весна 1931 года. Оля пошла в первый класс официально, Мария получила постоянную работу и даже небольшую прибавку. Казалось, буря миновала. Но в один из апрельских дней, когда в горах ещё лежал снег, а по крышам уже звенели капели, в школу пришло письмо. Не по официальной почте, а с попутным возчиком. Конверт без обратного адреса, на имя Марии Беловой.
Она вскрыла его в своей каморке. Внутри лежали две вещи. Первая — короткая записка на плохой польской латинице: «За вами следили. Чиновник Павел — не просто чиновник. Будьте готовы. Ш.» Вторая — сложенный в несколько раз листок, пожелтевший, с рваными краями. Она развернула его и ахнула.
Это было письмо. Письмо её отца, Александра Волынского. Датированное 1928 годом. Оно было написано химическим карандашом на обороте какой-то технической схемы, мелкими, торопливыми буквами.
«Моя дорогая, ненаглядная Машенька. Если это письмо когда-нибудь дойдёт до тебя, знай, что твой отец жив и все эти годы носит тебя в своём сердце как самое дорогое сокровище и самое тяжкое раскаяние. Я пишу тебе из далёкого Казахстана, где отбываю срок как социально вредный элемент. Условия тяжёлые, но я держусь. Держусь мыслью о тебе.
Я узнал, что Иван пострадал. Клянусь тебе всеми святыми, я не причастен к этому. Это ложь и провокация. Но вину за твоё изгнание, за разбитую жизнь твоей матери и этого доброго человека я несу на себе полностью. Это — моя кара.
Маша, если ты вырвешься, если у тебя будет возможность, найди родных во Львове. Брат моей покойной жены, Станислав. Он должен помочь. Я дал клятву Анне Петровне перед её смертью ничего для тебя не предпринимать, чтобы не навлечь беду, но надеюсь, что это письмо через верных людей найдёт тебя.
Прости меня, дочка. Прости за всё. За ложь, за трусость, за то, что не смог быть отцом. Люби свою мать. Береги себя. Если будет очень трудно, помни, что где-то далеко твой старый, больной отец думает о тебе и молится за твоё счастье. Целую твои глаза. Твой отец, Александр.»
Слёзы застилали глаза. Она читала и перечитывала эти строки, впитывая каждое слово. Он был жив. Он любил её. Он не предавал. Эта мысль дала ей силу, какого-то нового, тихого мужества.
Но вместе с силой пришло и осознание опасности. Письмо написал Шимон. Значит, он всё ещё следит. И если он предупреждает — угроза реальна. «Чиновник Павел — не просто чиновник». Кто же он? Агент НКВД? Польской дефензивы? И что значит «будьте готовы»?
Она спрятала письмо отца за подкладку одежды, рядом с золотым крестиком. А записку Шимона сожгла, пепел развеяла в ручье. На следующий день она пошла к Казимиру и попросила его научить её и Олю основам выживания в лесу: как разводить огонь без спичек, какие растения съедобны, как ориентироваться по солнцу и мху. Директор, не задавая лишних вопросов, согласился. По воскресеньям они уходили в лес, и он терпеливо показывал, объяснял. Оля воспринимала это как игру, а Маша — как последнюю подготовку к бегству, которое, она чувствовала, неизбежно.
Лето 1931 года выдалось на редкость тёплым. Оля загорела, окрепла, начала смеяться громко и заразительно — так, как будто забыла весь прежний страх. Маша почти поверила в возможность тихой жизни. Почти.
Роковым стал день Ивана Купалы. В селе готовились к празднику — девушки плели венки, молодёжь собиралась жечь костёр у реки. Маша, закончив работу, пошла с Олей за водой к колодцу на окраине. Возвращаясь, они увидели на дороге чужого человека. Он сидел на камне, курил, и при их приближении медленно поднял голову. Это был Павел, тот самый чиновник. Но теперь на нём была не официальная форма, а обычная гражданская одежда, потрёпанная. Он улыбнулся, но улыбка была холодной, до зубов.
— Мария Белова? Мы встречались.
— Да, — осторожно ответила Маша, прижимая к себе Олю.
— Мне нужен с вами разговор. Наедине. По делу. — Его глаза скользнули по девочке. — Можете оставить ребёнка у соседей.
Легенда рухнула в одно мгновение. Маша поняла это по его тону, по взгляду. Он знал.
— Оля, беги к пани Ядвиге, — тихо сказала она девочке. — Скажи, что я скоро приду.
Оля, почувствовав неладное, испуганно кивнула и побежала. Павел встал, отряхнул брюки.
— Пройдёмте.
Он повёл её не в школу и не к старосте, а в глухой переулок за амбарами.
— Хватит игры, гражданка, — резко сказал он, потеряв всю напускную вежливость. — Вы не Белова. Вы — Мария Александровна Волынская, дочь помещика-кулака Александра Волынского, бежавшая из СССР с фальшивыми документами. Вы скрываете происхождение ребёнка, который также является дочерью врага народа. Правильно?
Маша молчала. Внутри всё опустело. Настал конец.
— Молчите? Зря. У меня есть предложение. Вы вернётесь. Добровольно. В СССР. Вам и ребёнку гарантируют хорошее устройство. Возможно, даже воссоединение с отцом. — Он помедлил, изучая её реакцию. — Отказ же будет означать, что мы передадим вас польским властям как нелегальную мигрантку и шпионку. Ребёнка отправят в приют. А вас — в тюрьму, а потом всё равно депортируют. Но уже не на таких хороших условиях.
Он лгал. Она знала, что лгал. «Хорошие условия» — это лагерь. Это смерть для Оли.
— Мне нужно время подумать, — выдавила она.
— У вас сутки. Завтра в это же время я буду здесь ждать ответа. И не вздумайте бежать. За вами уже следят.
Он развернулся и ушёл. Маша стояла, опершись о холодную стену амбара, и смотрела ему вслед. Небо над Карпатами было ясным, безоблачным, дико не соответствуя тому урагану, что бушевал у неё в душе. У неё были сутки. Сутки, чтобы принять решение, которое определит, быть ли им с Олей живыми и свободными, или же стать пешками в большой, безжалостной игре между двумя тоталитарными машинами, которые решили, что её личная драма — их законная добыча.
Она медленно пошла к дому Ядвиги, собирая в кулак последние остатки воли. Бежать? Но куда? Чехия? Венгрия? Их будут искать. Сдаться? Предать отца, мать, себя? Нет. Это не вариант.
Войдя в дом, она увидела Олю, которая сидела на лавке и с тревогой смотрела на неё. Маша подошла, обняла её, прижала к себе, чувствуя тёплое, живое дыхание девочки. Это дыхание, эта жизнь были теперь единственной путеводной звездой. И ради неё она была готова на всё. Даже на новое, самое опасное бегство. Или на что-то ещё более страшное.
***
У неё не было суток. У неё были лишь часы между закатом и рассветом — единственное время, когда слежка могла ослабнуть. План созрел стремительно, с холодной ясностью отчаяния. Бежать не просто в другую страну, а сквозь страну. Не на юг, в Чехословакию, где тоже могли ждать, а на северо-запад, в Вольный город Данциг (Гданьск), откуда шли пароходы в Скандинавию или даже в Америку. Это был путь в тысячу километров по враждебной территории, безумная авантюра. Но другого выхода не было.
Она действовала быстро. Из тайника под половицей достала зашитые в пояс деньги — все сбережения, включая те, что дал Шимон. Переодела Олю в два комплекта самой тёплой одежды. Свой минимум вещей сложила в заплечный мешок. Написала короткую записку Казимиру, не объясняя причин, но благодаря за всё. Положила её в книгу на своём рабочем стене — он обязательно найдёт.
Поздно ночью, когда село погрузилось в сон, а единственный сторож у костра на празднике задремал, они выскользнули из дому. Мария повела Олю не по дороге, а напрямик, вверх по склону, в тёмную чащу леса, как учил Казимир. У неё был компас и самодельная карта местности. Они шли молча, продираясь сквозь бурелом, спотыкаясь о корни. Оля, напуганная, но доверявшая тёте безгранично, ни разу не заплакала. К утру они были уже высоко в горах, далеко от Журавлиного.
Их путь на север растянулся на месяцы. Это была история, достойная отдельной книги. Они шли лесами, обходя деревни и города, ночуя в стогах сена или заброшенных лесниках. Маша меняла последние ценные вещи — серебряную ложку, тёплый плед — на еду у сочувствующих крестьянок. Однажды их чуть не поймали, спрятавшись от облавы в болоте по шею в ледяной воде. Оля сильно простудилась, и Маша неделю выхаживала её в сарае у сердобольной старухи-повитухи, работая за кров и лекарства.
Они сменили имена. Теперь Мария была вдовой польского учителя, бежавшей от родни мужа с дочерью. Легенда была простой и вызывала меньше вопросов. Документы, к счастью, не проверяли в глухих деревнях. В Данциг они прибыли поздней осенью 1932 года, измождённые, но не сломленные.
Гданьск кишел людьми всех национальностей, агентами всех разведок. Здесь можно было затеряться, но здесь же было опасно каждое неверное слово. Маша устроилась прачкой в портовой гостинице — тяжёлая, беспросветная работа, но дававшая крышу над головой (крошечную каморку в подвале) и слышавшую со всех сторон немецкую, польскую, русскую речь. Олю она никуда не отпускала одну, обучала дома.
Именно в порту она услышала о «Русском комитете» — организации, помогающей беженцам из СССР. Рискуя, она нашла его. Там, после долгих расспросов и проверок, ей дали адрес в Париже и рекомендательное письмо. И помогли устроиться на грузовое судно «Сильвия», шедшее во Францию с углём. Капитан, видавший виды норвежец, за символическую плату и работу на камбузе согласился взять «двух безбилетных птичек».
В Париже, в русской эмигрантской среде, для них началась иная жизнь. Тяжёлая, бедная, но безопасная. Мария, теперь Мари, работала швеёй в ателье. Оля, Оливия, пошла во французскую школу. Они жили в маленькой комнатке на Монмартре, среди таких же потерявших родину людей. Здесь Мария впервые за многие годы позволила себе не бежать. Она даже попыталась через эмигрантские круги навести справки об отце. Ответ пришёл в 1935 году, горький и окончательный: Александр Николаевич Волынский умер в лагере под Карагандой в 1933 году от воспаления лёгких. Последними его словами, по свидетельству одного выжившего сокамерника, были: «Простите меня все… и скажите Маше…»
Она оплакала его тихо, одна, не показывая слёз Оле. Смерть отца поставила точку в одной части её жизни. Теперь она была полностью свободна от прошлого. И полностью привязана к будущему — к девочке, которая стала ей дочерью.
Война застала их в Париже. Оккупация, голод, страх. Оле было уже шестнадцать. Она, умная, ярая, ненавидящая тоталитаризм в любом виде, ушла в Сопротивление. Мария дни и ночи молилась за неё, а сама, рискуя жизнью, прятала в своей комнатке сбежавших военнопленных и переправляла донесения. Их квартирка на несколько дней становилась перевалочным пунктом в сети побега. В 1943 году Олю арестовало гестапо. Два месяца Мария не знала, жива ли она. Вытащили её, чудом, через связи в Сопротивлении, полумёртвую после допросов. Но живу.
Освобождение, радость, а потом — страшное понимание. Из СССР пришли вести о масштабах катастрофы. О лагерях. О миллионах погибших. И Мария поняла, что её личная драма — лишь крошечная капля в этом море страданий. Это понимание принесло не покой, а новую, щемящую тоску по той земле, что стала гигантской могилой для её отца, её матери, её первой жизни.
После войны Оля вышла замуж за французского журналиста, участника Сопротивления. У них родился сын. Мария стала бабушкой. Жизнь в Париже налаживалась. Но в её сердце зияла пустота. Она тосковала по запаху ржаного хлеба, по широте полей, по тому горьковатому воздуху, что бывает перед грозой над русской равниной. Тоска была не по стране Советов, а по той, прежней, навсегда утраченной России, которая жила только в её памяти.
В 1964 году, когда железный занавес дал первую тонкую трещину, Мария, уже седая, с неизлечимой болезнью сердца, приняла решение. Она сказала Оле: «Я должна вернуться. Хотя бы один раз. Увидеть место, где родилась. Где похоронена мама. Искать ничего не буду. Просто посмотрю».
Оля, понимавшая её как никто, не стала отговаривать. Она организовала поездку через культурный обмен — как француженка русского происхождения, Мари Верне (она взяла фамилию мужа Оли) поехала в туристическую группу.
И вот она стоит на перроне маленькой станции, от которой когда-то уходила пешком в ночь. Всё изменилось до неузнаваемости. Где-то там, в стороне, должно быть Заречное. Теперь это, наверное, часть колхоза «Путь Ильича». Она берёт такси и просит отвезти её туда.
От усадьбы Волынских не осталось камня на камне. На её месте — коровник из силикатного кирпича. Парк вырублен. От мельницы — лишь заросший фундамент на реке. Село стало большим, безликим посёлком с пятиэтажками на окраине. Она идёт на кладбище. Старые кресты снесены, часть территории распахана. Могилы матери она не находит. Лишь на самом краю, у старой ограды, она видит полузаросший холмик с покосившейся, почти стёршейся табличкой: «Иван Семенович Белов. 1873–1932». Рядом — такой же: «Вера Семёновна Белова. 1895–1937».
Мария стоит перед этими двумя холмиками долго. Она кладёт на каждую по горсти земли, привезённой с парижского кладбища Сент-Женевьев-де-Буа, где лежат русские эмигранты. Просит прощения у этого доброго, несчастного человека, который был ей отцом, и у матери, которая так и не узнала покоя.
Перед отъездом она заходит в сельский магазин. Покупает булку чёрного хлеба. Отламывает кусок, жуёт. На вкус — не тот. Совсем не тот. Но это — земля. Его земля. Её земля.
Она возвращается в Париж умиротворённой. Круг замкнулся. Она нашла то, что искала, — не семью, не правду (правду она знала и без того), а место. Точку на карте своей души, которую можно было пометить словом «откуда».
Через год её не стало. Она умерла тихо, во сне, в своей комнате с видом на крыши Парижа. В руке она сжимала две вещи: потёртое золотое кольцо с сапфиром (то самое, Аннино, которое она отдала Оле на свадьбу, а та вернула ей «на счастье») и пожелтевший листок с отцовским письмом.
Оля выполнила её последнюю волю. Часть праха Марии была развеяна над Сеной, в городе, который дал ей приют. А другая часть, зашитая в маленький шёлковый мешочек, была тайно привезена в Заречное и предана земле у тех двух безымянных холмиков на краю кладбища. Без отметки, без имени. Просто — земля к земле.
Из зерна, брошенного в пашню страхом и похотью давней весной, вырос колос, прошедший через огонь революций, войны и изгнания. Он был искорёжен, опалён, но выстоял. И дал новые зёрна — в лице Оли, её детей, её внуков. История не простила никого: ни Александра, ни Веру, ни Ивана. Но история и не смогла перемолоть в пыль ту невидимую, прочнейшую нить — нить милосердия, долга и любви, которую Мария, сама того не ведая, протянула через всю свою жизнь, от пепелища одного дома — к очагу другого. От тайны — к покою. От пшеницы — через пепел — снова к пшенице.
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!