Найти в Дзене
Валерий Коробов

Пепел и пшеница - Глава 1

Тот день в усадьбе Волынских в селе Заречном пах пылью и тревогой. Молодой помещик Александр Николаевич ходил по кабинету, от окна к тяжелому письменному столу и обратно, сжимая в руке телеграмму. Но не вызов от губернатора заставлял его сердце биться частой, нехорошей дробью. Робкий стук в дверь изменил всё — и его жизнь, и жизнь юной служанки Веры, и судьбу ребёнка, который ещё даже не родился. Тот день в усадьбе Волынских в селе Заречном, стоявшем на отшибе Смоленской губернии, пах пылью и тревогой. Лето 1913-го выдалось удушливым, воздух над полями дрожал маревом, а в старом липовом парке гудели, словно расстроенные струны, тысячи пчел. Молодой помещик Александр Николаевич Волынский ходил по кабинету, выложенному темным дубом, от окна к тяжелому письменному столу и обратно. Стук его начищенных сапог по паркету был единственным звуком, нарушавшим гнетущую тишину. В руках он мял телеграмму — вызов от губернатора на срочное совещание по поводу участившихся волнений в уезде. Но не это

Тот день в усадьбе Волынских в селе Заречном пах пылью и тревогой. Молодой помещик Александр Николаевич ходил по кабинету, от окна к тяжелому письменному столу и обратно, сжимая в руке телеграмму. Но не вызов от губернатора заставлял его сердце биться частой, нехорошей дробью. Робкий стук в дверь изменил всё — и его жизнь, и жизнь юной служанки Веры, и судьбу ребёнка, который ещё даже не родился.

Тот день в усадьбе Волынских в селе Заречном, стоявшем на отшибе Смоленской губернии, пах пылью и тревогой. Лето 1913-го выдалось удушливым, воздух над полями дрожал маревом, а в старом липовом парке гудели, словно расстроенные струны, тысячи пчел. Молодой помещик Александр Николаевич Волынский ходил по кабинету, выложенному темным дубом, от окна к тяжелому письменному столу и обратно. Стук его начищенных сапог по паркету был единственным звуком, нарушавшим гнетущую тишину. В руках он мял телеграмму — вызов от губернатора на срочное совещание по поводу участившихся волнений в уезде. Но не это заставляло его сердце биться частой, нехорошей дробью.

В дверь постучали робко, почти неслышно.
— Войдите, — откликнулся он, и голос прозвучал хрипло.

Дверь приоткрылась, и в щель протиснулась Вера. Вера, дочь его бывших крепостных, а ныне — прислуги. Ей едва минуло восемнадцать. Стройная, светловолосая, с огромными серыми глазами, которые сейчас были полны такого страха, что Александр невольно отвел взгляд. Она зашла, держа перед собой поднос с недопитым утренним кофе, и замерла у порога.
— Барин, вы позвали? — прошептала она.

Он кивнул, подошел, взял у нее из рук поднос и поставил на стол. Его пальцы на миг коснулись ее тонких, холодных пальцев — она вздрогнула.
— Закрой дверь, Вера.

Она повиновалась. Оказавшись с ним наедине в этом темном, пахнущем табаком и кожей кабинете, она казалась еще меньше, почти девочкой. Александр сглотнул ком в горле. Ему было тридцать два, он десять лет как женат на дочери соседнего помещика, Анне Петровне, женщине холодной, надменной и бесплодной. Их брак был союзом выгоды и условностей. А Вера… Вера была его тихим, запретным летом. Его оттепелью. Сначала он просто любовался ею, когда она неслышно двигалась по дому. Потом стал находить поводы задержать ее, поговорить. А потом, прошлой весной, в этой же самой библиотеке, среди старых фолиантов, случилось то, чего не должно было случиться никогда. И повторилось еще, и еще. Он не считал себя развратником — он был просто несчастен. А она... Она смотрела на него с обожанием и покорностью, смешанными с ужасом.

— Ты говорила Анне Петровне? — спросил он напрямик, без предисловий. Он знал ответ. Вера покачала головой, и светлые пряди выбились из-под белого чепца.
— Нет, барин. Госпоже... я боюсь.

— А фельдшеру в волости? Мамке какой?
— Никому, — ее голос сорвался. — Я только... я сама поняла. Уже третий месяц как...

Слова повисли в воздухе, тяжелые, как свинец. «Третий месяц». Ребенок. Его ребенок. Незаконнорожденный. В усадьбе Волынских, где даже мыши, казалось, шептались о приличиях. Где Анна Петровна молилась по часам и смотрела на всех слуг свысока, как на недочеловеков. Скандал. Позор. Насмешки всего уезда. Гнев отца Анны, влиятельного старика, который мог разорить его и без того расшатанное хозяйство судебными исками. Развод? Немыслимо. Церковь не разрешит, общество не примет. Он представлял себе ледяное лицо жены, ее тонкие, бледные губы, складывающиеся в презрительную улыбку. «От горничной? Александр, вы опустились так низко?»

Он подошел к окну, упираясь ладонями в прохладное стекло. За окном сияла усадебная жизнь: клумбы, выметенные дорожки, вдалеке — крыша мельницы на речке Заречье.
— Уходи, Вера, — сказал он, не оборачиваясь. — Я должен подумать.

Она выскользнула так же тихо, как и появилась. А он думал. Целый день. Факты были жестоки и просты. Ребенка скрыть невозможно. Выгнать Веру в чем есть — значит, обречь на голод и, возможно, смерть. И сделать ее молву еще громче. Оставить в доме — самоубийство. Нужно было решение. Безупречное, железное, закрывающее все рты.

К вечеру оно пришло. Озарение осенило его, когда он смотрел на ту самую мельницу. Мельник Иван. Иван Семенович, вдовец лет сорока пяти, добродушный, тихий, непьющий. Хозяйственный мужик. Живет один в добротном доме при мельнице. Мельница приносит доход. Иван пользуется уважением в селе. И главное — он давно, по-собачьи, незаметно поглядывает на Веру, когда та приходит молоть муку для барской кухни.

Александр действовал быстро и безжалостно, как полководец на поле боя. На следующий день Иван был вызван в кабинет. Смущенный, в чистой, но поношенной рубахе, он стоял, теребя в руках картуз.
— Иван Семенович, садись, — гостеприимно начал барин. — Дело есть. Важное.

Он предложил мельнику стакан вина, потом другой. Говорил о хозяйстве, о том, какой Иван молодец, какой надежный. Потом, будто невзначай:
— А с хозяйкой, я смотрю, ты не обзавелся. Холостой человек — не крепкий. Дом пустует.

Иван смущенно потупился.
— Где уж нам, барин. Кто за вдовца пойдет?
— А вот пойдет, — мягко сказал Александр. — У меня на примете есть девушка. Скромная, работящая, видная. Вера, из моей прислуги.

Иван широко раскрыл глаза. Мечта, о которой он боялся и думать, вдруг материализовалась в барском кабинете.
— Да я... да она... — забормотал он.
— Я ей, конечно, приданое дам, — продолжал Александр, как бы не замечая его смятения. — Не казенное, а свое. Пятьсот рублей на обзаведение. Да корову. Да сундук с добрым приданым: ткани, посуда. Чтоб жили не хуже людей. А мельницу твою я, знаешь, в порядок приведу, новый жернов поставлю. Только... — Александр сделал многозначительную паузу. — Есть одно обстоятельство.

Иван насторожился.
— Девушка... в положении, — тихо, по-мужски откровенно выдохнул барин. — Случилась беда. Негодяй один, проезжий из города, обманул, обещал жениться и скрылся. Девка честная, стыдливость не позволяет никому открыться, кроме меня. Погибать может. А ты — спасение. Ребенка примешь как своего. И будет у тебя и молодая жена, и дитя в колыбели, и мое полное расположение. А кто язык распустит про это дело... — Волынский не договорил, но его взгляд стал жестким, как сталь. — Ты меня понял, Иван Семенович?

Мельник понял. Понял все: и неслыханную щедрость, и безвыходность своего положения отказать барину, и внезапно свалившееся на него счастье, от которого пахло грехом и милостью. Он сидел, опустив большую, мозолистую голову, и думал. Пятьсот рублей — целое состояние. Новая мельница. Молодая, красивая жена... Да пусть даже и с приплодом. Чужое дитя прикипит, свое-то Бог, гляди, даст потом. Он поднял на барина преданные, собачьи глаза.
— Согласен, барин. Благодетель. Как скажете.

Через две недели, в маленькой сельской церквушке, обвенчали Веру и Ивана. Свадьба была скромной, но с барским размахом: для села столы ломились. Александр Волынский присутствовал, с каменным лицом пожелав молодым счастья. Анна Петровна, сославшись на мигрень, осталась дома. Вера в подвенечном сарафане, бледная как полотно, смотрела в пол и не поднимала глаз. Когда жених, красный от смущения и выпитого вина, коснулся ее руки, она вздрогнула, будто от ожога. Александр видел этот вздраги. И выпил за один присест три рюмки горькой домашней настойки.

В тот же день молодые переехали в просторный, пахнущий свежим деревом и хлебом дом у мельницы. А барин подарил им огромную, красивую кровать с резными витыми столбиками, которую якобы выписал из Варшавы. Вера, увидев ее, тихо ахнула и отвернулась к окну. Это была та самая кровать, что стояла в его охотничьем домике в лесу. Там и началась их история.

Ночью, лежа рядом с добрым, ухаживающим, но чужим мужем, Вера плакала беззвучно, в подушку. Она чувствовала в себе тихое движение новой жизни — жизни, которая была единственной нитью, связывающей ее с тем миром, с тем человеком, любовь к которому была и счастьем, и проклятием. Иван слышал ее всхлипы, тяжело вздыхал в темноте, но не трогал. Он просто положил свою большую, теплую руку ей на голову, как гладят ребенка, и прошептал:
— Ништо, Верка. Проживем. Я тебя в обиду не дам.

А в барском доме Александр Волынский стоял у того же кабинета окна и смотрел в сторону мельницы, где в единственном окне светился тусклый огонек лампадки. В груди была пустота, холодная и звонкая, как зимний колодец. Он совершил все правильно, умно, расчетливо. Спас репутацию, имение, возможно, даже жизнь той девушке и ее ребенку. Но почему же ему казалось, что он только что закопал в землю что-то живое, хрупкое и навсегда бесценное? Он не знал тогда, что закопал он не просто свою любовь. Он закопал мину замедленного действия, тиканье которой будет слышно через годы и версты, через войны и революции, и отголоском этого тиканья станет судьба его дочери — Марии.

***

Девочку крестили в ту же церквушку, где венчали Веру и Ивана, ровно через сорок дней после рождения. Назвали Марией. Приемный отец, Иван Семенович, стоял у купели гордый и растерянный одновременно. Он держал свечу так крепко, что воск капал ему на грубые пальцы. Он смотрел на сморщенное личико младенца с благоговением и тихой, мучительной мыслью: «Чужая кровь». Но когда батюшка трижды окунул ребенка в прохладную воду и та закричала тонким, живым голоском, что-то в душе мельника дрогнуло и расправилось. Он принял из рук священника сверток в белой кружевной крыжме — и сердце его упало в бездну нежности. Его. Его дочь. Теперь уже навсегда.

Вера, еще слабая после родов, но уже сияющая той особой, неземной красотой, что дается только матерям, ловила его взгляд и благодарно улыбалась. Она боялась этого дня. Боялась, что Иван, увидев ребенка ясно, отшатнется, поймет обман. Но он не отшатнулся. Он принес девочку к ней на руки и сказал грубовато-нежно: «Ну, мать, принимай свою принцессу. На, покорми». И отвернулся, смахивая тыльной стороной ладони что-то с ресниц.

Крестины справляли в доме у мельницы. Стол накрыли во дворе, под развесистой старой ивой. Пришли соседи, родственники Ивана из соседней деревни. И, к всеобщему удивлению, приехал сам барин Александр Николаевич с супругой.

Анна Петровна Волынская держалась с холодной, вежливой отстраненностью. Она была в простом, но дорогом сиреневом платье, шляпке с вуалью, защищавшей не столько от солнца, сколько от любопытных взглядов и «простонародной атмосферы». Она подарила серебряную ложечку с вензелем «М» и сказала несколько стандартных приветственных фраз, глядя куда-то мимо Веры. Но ее глаза, острые, как шилья, на миг задержались на лице младенца, которого Вера держала на руках. Взгляд ее стал пристальным, изучающим. Потом она медленно перевела его на Александра, который как раз жал руку Ивану, шутливо хлопал его по плечу и что-то говорил о том, какая крепкая малышка. Что-то промелькнуло в глазах Анны Петровны — догадка? Злорадство? Ледяное понимание? Она ничего не сказала. Просто тонкие губы ее чуть дрогнули, сложившись в подобие улыбки.

Александр был неестественно оживлен. Он много говорил, шутил с мужиками, выпил за здоровье новорожденной и ее родителей. Но Вера, знавшая каждую его интонацию, видела: его смех слишком громкий, глаза слишком блестящие, а в движениях — лихорадочная напряженность. Когда он на минуту остался с ней наедине, помогая внести в дом пустую посуду, между ними повисло тягостное молчание.

— Спасибо, что приехали, — наконец прошептала Вера, глядя на спящую Машу.
— Я не мог не приехать, — глухо ответил он. Пальцы его сжали край стола так, что побелели костяшки. — Она… она похожа…
— Нет, — быстро прервала его Вера. — Не похожа. Ни на кого.

Они оба знали, что это ложь. У девочки были его, александровы, темные, уже сейчас ясно очерченные брови и тот же разрез глаз. И волосы, несмотря на младенческую мягкость, были явно не ее, веркиными, а темно-русыми.

— Иван хороший человек, — сказал Александр, словно оправдываясь. — Он будет любить ее.
— Да, — согласилась Вера. — Он уже любит. Больше жизни.

В ее голосе не было упрека. Была лишь усталая покорность судьбе. Эта покорность ранила его больше любой ненависти. Он рванулся было к ней, но в дверях показалась тень Анны Петровны.

— Александр, мы, кажется, засиделись. Пора. Гости еще ждут нас дома.

На прощание Александр сунул Ивану в руку плотный конверт.
— На развитие, — сказал он с напускной легкостью. — Чтобы мельница лучшая в уезде была. И чтобы Машенька ни в чем не нуждалась.

В конверте было пятьсот рублей. Столько же, сколько и в приданом. Иван хотел отказаться, запротестовать, но барин уже шел к фаэтону, где его ждала неподвижная, как изваяние, жена.

Фаэтон тронулся, поднимая облачко пыли. Вера стояла на крыльце, прижимая дочь к груди, и смотрела ему вслед. Иван обнял ее за плечи, грубовато притянул к себе.
— Ну вот, крестины прошли. Теперь жить да радоваться, Верка. Наше счастье — вот оно, на руках у тебя. Будем растить.

И они растили. Год за годом. Мария — Машенька, Мася, Маруся — росла смышленой, живой и странно непохожей на своих «родителей». От тихой, покорной Веры она унаследовала лишь серые, глубокие глаза. От Ивана — ничего. Зато с каждым годом в ней все отчетливее проступали барские манеры: осанка, поворот головы, даже манера говорить — четко, раздельно, с какими-то невероятными для деревенской девочки оборотами. Она как губка впитывала рассказы матери о барском доме, о книгах, о том, «как у господ принято». Иван, души в ней не чаявший, только умилялся: «Умница у меня! Чисто барышня!»

Александр Волынский изредка появлялся на мельнице — проверить дела, обсудить поставки. Он привозил Маше гостинцы: то плитку шоколада, то книжку с картинками, то красивую ленту для волос. Встречи были краткими, подчеркнуто деловыми. Он смотрел на девочку жадным, тоскливым взглядом, но никогда не брал ее на руки, не гладил по голове. Только раз, когда Маше было лет пять, она, бегая по двору, споткнулась и упала. Александр, бывший в тот момент рядом, инстинктивно рванулся к ней, поднял, отряхнул платьице. Их глаза встретились. Девочка, не плача, с удивлением смотрела на этого большого, пахнущего табаком и дорогим сукном человека. А он, бледнея, смотрел в эти серые, веркины глаза, в которые вселилась его собственная, непризнанная кровь. Он быстро отпустил ее.
— Не больно? — спросил он хрипло.
— Ничего, — бойко ответила она. — Я крепкая.

Он отвернулся и долго откашливался, делая вид, что поперхнулся пылью.

Вера наблюдала за этими редкими встречами, сердце ее сжималось то от боли, то от страха. Она жила в вечном ожидании разоблачения. Казалось, вот-вот Анна Петровна приедет с урядником, или кто-то из соседей, присмотревшись, сложит два и два. Но годы шли, и буря не приходила. Только иногда, в церкви, она ловила на себе долгий, тяжелый взгляд барыни. Взгляд, полный знания и презрительного молчания. Анна Петровна все поняла. И хранила это понимание, как паук хранит в дальнем углу паутины ядовитую, но пока не нужную жертву.

Тем временем мир вокруг Заречного начинал меняться. Сначала до села докатились слухи о какой-то войне с немцами. Потом стали забирать мужиков на фронт. Потом пришли вести о беспорядках в Петрограде. В усадьбе Волынских царило напряжение. Александр стал мрачным, замкнутым, часто уезжал в город. А однажды весной 1917 года в Заречное примчался на взмыленной тройке испуганный кучер и закричал на всю деревню: «Царя скинули! Власть — народу!»

В тот день Иван вернулся с мельницы рано, сел за стол, положил перед собой большие, натруженные руки и сказал Вере:
— Слышала, Верка? Бар-то, выходит, теперь не указ. Землю делить будут. И мельницу, чай, нашу… нашу совсем признают.

В его голосе не было злорадства. Была осторожная, неверящая своим же словам надежда. И страх. Слишком привыкший к миру, где все стоит на своих местах, он боялся этой новой, неведомой вольницы.

Вера, прижимая к себе десятилетнюю Машу, смотрела в окно, в сторону усадьбы. Она думала не о земле и не о мельнице. Она думала об Александре. Что с ним теперь будет? И какая судьба ждет их дочь в этом новом, яростном мире, где все переворачивалось с ног на голову? Она чувствовала, как под ногами, казалось бы, такой прочной, заходит и гудит земля. И первая трещина этого землетрясения пролегала не между барским домом и крестьянской избой, а где-то глубоко внутри ее собственной семьи, в тайне, которая с годами не растворилась, а лишь закалилась, как сталь.

А Маша, прильнув к окну, с интересом наблюдала, как по деревенской улице бегут возбужденные мужики с красными тряпками на палках. Ей было непонятно, но страшно интересно. Она еще не знала, что этот ветер перемен унесет ее детство, разлучит с теми, кого она считала родителями, и бросит в водоворот истории, который закрутится вокруг главной загадки ее жизни — тайны ее крови. Ветер уже завывал в печных трубах, предвещая долгую, холодную зиму.

***

Революция пришла в Заречное не с выстрелами и баррикадами, а с тихим, ползучим холодом. Сначала исчезли из уездной газеты привычные «господа» и «ваше превосходительство». Потом перестал приезжать становой пристав. Затем из усадьбы Волынских один за другим начали уходить люди: старый кучер Федосей, садовник, две горничные из дальних деревень. Уходили молча, исподлобья поглядывая на опустевший господский дом.

Александр Волынский превратился в тень. Он редко показывался в селе, а если и ехал в телеге, запряженной теперь не орловским рысаком, а обычной крестьянской клячей, то сидел, сгорбившись, укутанный в поношенное пальто, не глядя по сторонам. В имении шла тихая агония. Анна Петровна, чье ледяное спокойствие, казалось, только укрепилось от всеобщего хаоса, распродавала через верного человека вещи: фарфор, серебро, картины. Деньги прятала, зашивая ассигнации в подкладки диванных подушек и в переплеты старых книг. Она готовилась, как к долгой осаде.

Осенью 1918 года в село нагрянул продотряд. Трое молодых парней в кожанках, с маузерами на поясах, и один сухонький, злой как шершень комиссар с глазками-щелочками. Собрали сход в бывшей помещичьей конюшне. Комиссар, по фамилии Жук, говорил резко, отрывисто, тыкая пальцем в воздух:

— Кулацкие элементы прячут хлеб! У империалистов на золотых блюдах едят, а пролетарий в городе с голоду пухнет! Излишки — государству! По твердым ценам!

Мужики молчали, потупившись. Твердые цены были смехотворными, почти дармовыми. «Излишки» означали все, что сверху скудного пайка на семью до следующего урожая. Но слова «расстрел» и «конфискация» висели в прокуренном воздухе конюшни плотно и ясно.

Первым делом пошли в усадьбу Волынских. Александр встретил их в опустевшей, холодной гостиной. Анна Петровна не вышла.

— Имущество дворянское, бывшее, описано и подлежит описи, — сказал комиссар Жук, оглядывая высокие потолки с лепниной. — По декрету. А хлеб? Зерно? Где амбары?

Зерна в барских амбарах было немного — последний урожай был скуден, да и работники разбежались. Но то, что было, вымели подчистую. Забрали и несколько мешков картошки из подвала. Александр стоял, прислонившись к косяку двери, и смотрел, как увозят последние запасы. Лицо его было каменным. Только жилка на виске мелко и часто билась.

На следующий день продотряд явился на мельницу.

Иван Семенович, заранее извещенный, встретил их хлебом-солью на резном подносе. Дом его был полной чашей: и мельница работала, и хозяйство он вел умело, и Вера была отличной хозяйкой. В амбаре стояло зерно — свое и которое мужики на помол приносили.

Жук, похаживая по двору, бросил сухим, колким тоном:
— Мельник, значит. Посредник-эксплуататор. Перекатываешь с больного крестьянского труда барыши. Ну-ка, показывай, чем разжился.

Обыск был грубым и унизительным. Заглянули в каждый сундук, тыкали штыками в сено на гумне. Нашли мешок пшеничной муки мелкого помола, припрятанный Верой для праздничных блинов, и куль овса для лошади. Забрали. Иван молчал, сжав кулаки так, что ногти впились в ладони. Вера, бледная, прижимала к себе Машу, которая с огромными испуганными глазами смотрела на незнакомых людей с оружием.

— Мельницу, — сказал на прощание Жук, уже сидя в седле, — пока оставляем. Работай на Советскую власть. Но учет будет строжайший. И налог. Понял, эксплуататор?

Когда они уехали, Иван долго стоял посередине двора, глядя на пустые ворота. Потом сплюнул, тихо, смачно, и сказал:
— Барин, говоришь, эксплуататор… А этот?

Он не договорил. Но с той осени что-то надломилось в добродушном великане. Он стал молчаливее, суровее. Часто смотрел в сторону усадьбы с темным, недобрым выражением.

Отношения между бывшим барином и мельником, и без того натянутые, теперь истончились до предела. Александр, доведенный до отчаяния, пришел к Ивану как-то вечером, уже по темноте. Он похудел, осунулся, платье на нем висело мешком.
— Иван… — начал он, и в голосе его слышалась унизительная, непереносимая для него самого просьба. — Дети в городе голодают… Анна Петровна… Не могу обменять, все ценности уже… Дашь ли мешок муки? Хоть отрубей. Я… я заплачу. Когда-нибудь.

Иван сидел за столом, не предлагая сесть. Смотрел на него тяжелым, непроницаемым взглядом.
— Муки нет, барин, — ответил он грубо. — Продотряд все забрал. На Советскую власть работаю. А отруби — скотине. У меня своя семья.

Это была неправда. Мука была — крохи, спрятанные под половицей в кладовой. Но Иван сказал «барин», и в этом слове прозвучала не привычная почтительность, а горькая, накипевшая за годы обида. Обида человека, которого использовали как ширму, как удобную клетку для чужого греха. Он видел, как Волынский украдкой смотрит на Машу, и эта тайная, неотменимая связь жгла его душу.

Александр понял все без слов. Он кивнул, беззвучно пошевелил губами и вышел в темноту. Больше он не приходил.

Маша, которой шел уже двенадцатый год, все слышала и многое понимала. Детская ясность ума подсказывала ей, что дело не только в муке. Что-то темное и тяжелое висит между ее отцом (она и мысли не допускала, что Иван ей не родной) и бывшим барином. Однажды, помогая матери разбирать старую шкатулку, она нашла сложенный вчетверо листок бумаги. Это было письмо, пожелтевшее, с выцветшими чернилами. Оно начиналось словами: «Дорогая Вера, я не могу забыть те минуты…» Маша не успела прочесть больше — Вера, побледнев как смерть, выхватила листок у нее из рук.
— Это не твое! Никогда не ройся в моих вещах!

И бросила бумагу в печку. Маша никогда не видела у матери такого испуганного, почти безумного взгляда. А через пламя, охватившее письмо, мелькнула крупная, энергичная подпись: «А.В.».

Тайна, которая раньше была тихим фоном ее жизни, теперь обрела конкретные, пугающие очертания. Она стала задавать вопросы.
— Мама, а почему у меня волосы темные, а у тебя и у папы светлые?
— Мама, а барин Волынский… он плохой?
— Папа, а почему ты раньше барину муку давал, а теперь нет?

На вопросы ей отвечали уклончиво или сердито. И от этого тайна становилась только больше, притягательнее и страшнее.

А в стране тем временем разгорался пожар Гражданской войны. До Заречного доходили отголоски: где-то гремели бои, через уезд пролегал путь то белых, то красных отрядов. В селе появились первые беженцы — изможденные женщины с детьми, старики. Они рассказывали страшные вещи: о погромах, расстрелах, о голоде в городах.

Именно от одной такой беженки, ночевавшей в их доме, Маша услышала название города, который навсегда врезался в ее память.
— Мы из-под Петрограда бежим, — шептала женщина, кутая в тряпье дрожащих детей. — Муж мой, офицер… Его забрали. А я слышала, те, кто успел, на юг прорываются. Или на запад. В Польшу, что ли. Там, говорят, еще порядки. Особенно во Львове. Там многие наши осели…

Львов. Маша повторяла это слово про себя. Оно звучало как заклинание, как имя далекой, недостижимой страны, где не было ни продотрядов, ни комиссара Жука, ни этого вечного, гнетущего страха. И почему-то ей казалось, что все нити ее маленькой, запутанной жизни ведут именно туда. К темным бровям и тяжелому взгляду бывшего барина. К пепельному запасу сожженного письма. К тайне, которая медленно, но верно прорастала сквозь толщу лжи, как росток сквозь асфальт. Она еще не знала, что этот росток однажды станет единственным компасом в ее полной потерь и скитаний жизни. Что именно во Львов она отправится на поиски правды. И найдет там не родню, а пепелище.

***

Прошли годы, отмеренные голодом, холодом и тихим отчаянием. Село Заречное, как и вся страна, сжалось в ожидании новой беды. Маше исполнилось шестнадцать. Из тонкой, угловатой девочки она превратилась в девушку с серьезным, замкнутым лицом и все теми же пронзительными серыми глазами, в которых теперь читалась не детская любознательность, а тяжелая, не по годам, умудренность.

Новая власть укрепилась, обросла бюрократией и карающими органами. Мельницу у Ивана Семеновича не отобрали, но обложили такими налогами, что работал он почти даром. «Государственный помол» — называлось это. Приходил уполномоченный, считал зерно, забирал большую часть, оставляя мельнику жалкие крохи. Иван старился на глазах. Его добродушие окончательно испарилось, осталась лишь горькая, молчаливая покорность судьбе. Он все реже смотрел на Машу с прежней нежностью. Иногда его взгляд, задержавшись на ее чертах, становился тяжелым и подозрительным. Как будто он заново открывал для себя очевидное и страшное.

Вера тоже изменилась. Постоянная тревога за дочь, за мужа, за хлипкий семейный очаг иссушила ее. Она стала набожной, по-истовому, суеверно. Молилась по ночам, ставила свечки в единственной уцелевшей сельской церкви, которую скоро и вовсе закрыли, превратив в склад. Она боялась всего: что Маша слишком приметна, что кто-то вспомнит старые сплетни, что Иван в порыве гнева проговорится. И главное — она боялась за Александра Волынского.

О судьбе бывшего помещика ходили темные слухи. Усадьбу давно «национализировали». Сначала там был детский дом, потом — контора совхоза. Самого Александра с женой якобы видели в губернском городе, в жалкой коммуналке. Потом пронесся слух, что его арестовали как «социально-чуждый элемент». Вера тайком плакала в подушку, вымаливая ему жизнь. Ей и в голову не приходило, что ее слезы — уже по другому мужчине — ранят Ивана глубже любого ножа.

Перелом наступил холодной осенью 1929 года. В Заречное пришла весть о «сплошной коллективизации» и «ликвидации кулачества как класса». В селе зашептались: составляют списки. Кулаки — это кто? Те, у кого было хозяйство покрепче. У кого лошадь. У кого, например, мельница.

Ивана вызвали в сельсовет. Вернулся он поздно, серый как пепел. Молча сел за стол, опустил голову на руки.
— Что, отец? — робко спросила Вера.
— В списки внесли, — проскрежетал он, не поднимая головы. — Кулак-эксплуататор Иван Семенович Белов. Мельница — орудие эксплуатации. Подлежит конфискации. Семья — к выселению. На Север.

В доме повисла мертвая тишина. Маша, стоявшая у печи, почувствовала, как пол уходит из-под ног. Выселение. Это означало — в холодные бараки, на лесоповал, на верную гибель. Вера ахнула и беззвучно забилась в истерике.

В ту ночь никто не спал. Иван металсь по горнице, глухо матерился. Потом вдруг остановился перед Верой.
— Это он, — хрипло сказал он. — Волынский. Это его козни.
— Что ты, Иван! С ума сошел! — испуганно прошептала Вера. — Его самого, может, в живых нет!
— Он! — ударил себя кулаком в грудь Иван. — Это он меня в кулаки записал! Через своих бывших приятелей, через знакомых! Мстит! За то, что я его муки не дал! За то, что ты… что ты…

Он не договорил, но его взгляд, полный ненависти и боли, перешел с Веры на Машу. Девушка поняла все. Вся тайна, все намеки, все странности сложились в единую, ужасающую картину. Она не была дочерью этого человека. Ее отец — барин. Тот, кого теперь арестовали или убили. И этот, ее названный отец, верит, что именно родной отец обрекает их на гибель.

«Нет, — пронеслось в ее голове. — Он не мог. Не мог!»

Но доказать что-либо было невозможно. Ужас предстоящей расправы парализовал волю. На следующий день в дом пришли. Не комиссар Жук, а новый, молодой, в кожаном пальто и с портфелем. С ним — два милиционера.
— Иван Белов? На сборы — два часа. Берите теплые вещи, продукты на трое суток.

Начался кошмар. Выворачивали сундуки, забирали скромные запасы муки, сала, последнюю курицу. Вера плакала, цеплялась за Ивана. Он, окаменевший, молча складывал в узел залатанную одежду. Маша стояла, прислонившись к притолоке, и смотрела, как разрушают ее мир. Ее взгляд упал на агента в кожаном пальто. Тот, составляя опись, перелистывал какую-то толстую папку. И на мгновение Маша увидела знакомый почерк на одном из листов — крупный, размашистый, с характерным завитком. Подпись: «А. Волынский». Рядом — резолюция красным карандашом: «Подтверждаю. Социально опасен.»

Кровь ударила в виски. Так… значит, правда? Он? Ее отец? Он подписал им приговор?

В этот момент агент поднял глаза и встретился с ней взглядом. Увидел ее бледность, ее испуганные, полные ненависти глаза. Он что-то понял — или показалось. Слегка усмехнулся уголком рта и похлопал папку.
— Документики, красавица. Все по закону.

Ивана увели. Вера, обезумев от горя, бросилась за телегой, но ее оттолкнули. Она упала в грязь и осталась лежать, беззвучно шевеля губами. Маша подбежала, помогла матери подняться, отвела в опустевший, разгромленный дом. Мельницу опечатали.

В ту ночь, когда Вера, наглотавшись валерьянки, наконец уснула тяжелым, забытьевым сном, Маша сделала то, на что не решалась годами. Она полезла в тайник. Тот самый, где когда-то нашла письмо. Под половицей в красном углу, под иконой, лежала небольшая деревянная шкатулка. Маша вытащила ее дрожащими руками.

Там не было писем. Там лежал тонкий, в кожаном переплете дневник. Верин дневник. Маша открыла его на первой странице. Даты — 1912, 1913 годы…

Она читала, замирая. Читала о первой встрече с молодым барином. О его улыбке. О тайных прогулках в барском парке. О страхе и восторге. Потом — строки, написанные дрожащей рукой: «Господи, что со мной? Я погибла… Ребенок… Он в ужасе… Говорит, нужно выйти за мельника… Я не могу… Но куда я денусь одна?» Потом — запись после свадьбы: «Иван добрый. Но его прикосновения — как ожог. Я закрываю глаза и представляю… Грешно. Страшно грешно.» И наконец, после рождения Маши: «Сегодня крестины. Он приехал. Смотрел на нее так… Я думала, сердце разорвется. Назвали Марией. Как хотел он.»

Маша листала дальше. Годы, страхи, молитвы. И последняя запись, совсем свежая, уже другим, уставшим почерком: «Слышала, Александра Николаевича выслали в Казахстан. Анна Петровна с ним. Живы, слава Богу. Он прислал весточку через верного человека. Пишет, что страшно сожалеет о всем. Просит прощения. И… просит беречь Машу. Говорит, что если что случится, есть у него родственники на западе. Во Львове. Брат жены. Там, может, приют найдет…»

Львов. Опять Львов.

Маша закрыла дневник. В ее душе не было ни слез, ни крика. Была только ледяная, кристальная ясность. Ее отец — Александр Волынский. Он жив. Он где-то в ссылке. Он не мог подписать бумагу на Ивана — это подлог, чья-то месть или простая бюрократическая жестокость. А ее судьба, ее единственный шанс — там, за границей. В этом таинственном Львове, о котором шептались беженцы еще в ее детстве.

Она посмотрела на спящую мать. На ее преждевременно поседевшие волосы, на исхудавшее лицо. Они с матерью обречены здесь. Без мельницы, без кормильца, в списках семьи кулака. Их ждет голод, презрение, а может, и та же ссылка.

Маша тихо встала. Спрятала дневник обратно в тайник. Подошла к окну. На дворе стояла глубокая, беспросветная осенняя ночь. Где-то там, за тысячу верст, был город, где, возможно, ее ждут. Где есть люди, которые могут знать правду. Которые, может быть, помогут.

Она приняла решение. Решение, которое перевернет всю ее жизнь. Она не будет ждать, пока их поглотит молох истории. Она пойдет навстречу своей тайне. Она найдет этот Львов. Или умрет по дороге.

Тихо, чтобы не разбудить мать, она начала собирать узелок. Кусок хлеба, немного сала, смена белья, теплый платок. И тот самый клочок бумаги, где детской рукой она когда-то записала услышанное название: «Львов».

Рассвет застал ее стоящей на пороге. Она посмотрела на спящую Веру в последний раз, перекрестилась и вышла в холодное, предрассветное молоко. На востоке занимался багровый, недобрый рассвет. Дорога вела на запад.

Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)

Наша группа Вконтакте

Наш Телеграм-канал

Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!