Когда мы с Серёжей в тот день открыли дверь нашей новой квартиры, у меня тряслись руки. Ключ скрипнул в замке, и первое, что я почувствовала, — запах. Смешалось всё: свежая краска на подоконниках, пыль от старого линолеума, лёгкая сырость в углах. Наша двушка на окраине, старая, узкая, с тусклым светом из маленьких окон. Но своя. Наконец-то своя.
Мы протиснулись с коробками в тесный коридор, где тусклая лампочка под потолком мерцала, как звёздочка, которая никак не решится погаснуть. Серёжа поставил сумки, выпрямился и обнял меня за плечи.
— Ну вот, хозяйка, — сказал он, — поздравляю.
Я обняла его в ответ и вдруг расплакалась. От усталости, от счастья, от того, что больше не надо слушать соседей за стеной, их ссоры и громкую музыку. Здесь я представляла себе тишину, запах своего супа, свои занавески на окнах. Свой мир.
Первую ночь мы спали на матрасе посреди зала, среди коробок. Сквозь тонкие стены было слышно, как в соседней квартире хрипло лает собака, в подъезде с гулом хлопают двери, вдалеке проносится электричка. Но мне всё равно казалось, что я в раю. Я шептала в темноте:
— Серёж, мы же теперь сами по себе, да?
Он сонно прижался щекой к моим волосам:
— Конечно. Никто нам не указ.
Спустя неделю, когда мы только начали разбирать коробки, вешать мои кружевные занавески, раскладывать по полкам тарелки из моего девичьего приданого, в дверях раздался настойчивый звонок. Тот самый, когда нажимают долго и уверенно, без сомнений.
Я вытерла мокрые руки о фартук, побежала открывать и замерла. На пороге стояла Людмила Петровна, свекровь. Щёки раскраснелись, губы сжаты в тонкую линию, в руках — огромная сумка, за спиной — два баула и старый потертый чемодан.
— Ну что, дети, — сказала она, будто мы ждали её каждую минуту, — пустите мать переждать беду.
Серёжа вынырнул из-за моего плеча:
— Мам, а что случилось?
Она уже переступила порог, как к себе домой, баулы глухо бухнулись о стену. В коридоре тут же стало тесно, как в чулане.
— Дом наш перекрывают весь, капитальный ремонт, представляешь? Гремят, сверлят, жить невозможно. Да и сказали съезжать. Куда мне? На улицу? Вот и думаю: у сына есть квартира, не в гостиницу же идти.
Она говорила так спокойно, будто решение уже давно принято, а нас просто ставят в известность. Я стояла босиком на холодном линолеуме и чувствовала, как постепенно остывает то хрупкое счастье, которое я так берегла внутри.
Серёжина рука на моей спине вдруг как-то сжалась и ослабла.
— Ну… мам… конечно, заходи… — пробормотал он.
Я сглотнула.
— На время, да? Пока ремонт, — выдавила я, будто у меня был хоть какой-то выбор.
— Ну а как же. На время, — легко согласилась она, уже заглядывая в зал. — Я много не займу, я тихая.
Первые дни я честно старалась верить, что всё это ненадолго. Я уступила ей нашу лучшую комнату — ту, где мы мечтали поставить рабочий стол и книжные полки. Переставила матрас в зал. Свекровь днём вздыхала: "Вот, старый человек пошёл по миру". Вечером громко перетаскивала мебель: "Здесь не по-людски стоит, надо по уму". Стулья скрипели, шкафы глухо стонали, ложки в ящике переговаривались металлическим звоном.
Через неделю я с ужасом поняла, что не могу найти свои любимые свечи в стеклянных подсвечниках, которые мы с мамой выбирали на рынке.
— А, эти пылесборники? — удивилась Людмила Петровна. — Я их выбросила. На кой они нужны? Тут и так тесно. Ты ещё тряпочек понавешай.
Мне стало холодно, будто открыли балкон настежь. Я молча кивнула, хотя внутри всё сжалось.
Кухня стала её территорией почти сразу. Я просыпалась ранним утром от звона крышек, от запаха жареного лука и хлорки.
— На твоей плитке всё пригорает, — с укором говорила она. — Всё приходится переделывать. Ты суп варить-то умеешь? А то зятя мне жалко.
Я пыталась осторожно возразить:
— Людмила Петровна, может, я сегодня сама приготовлю?
— Сядь, — отрезала она. — Ты ещё маленькая. Вот родишь — тогда научишься хозяйством заниматься.
С каждым днём моя квартира становилась всё менее моей. Мои прихватки с цветочками исчезли, вместо них висели её серые, пропитанные старыми запахами. На шкафу в коридоре выросли ещё два баула. Из ящиков комода постепенно вытеснялись мои вещи — аккуратные стопки её блузок и юбок дышали нафталином.
Я ловила себя на том, что, входя в кухню, говорю:
— Можно я чайник поставлю?
Как гость. В собственном доме.
По вечерам я шёпотом звонила маме. Лежала на матрасе в зале, прижимая телефон к уху, чтобы свекровь не услышала.
— Мам, она всё переставила, — говорила я, глядя в потолок, где от света люстры ходили жёлтые круги. — Говорит, что мы ничего не понимаем. Говорит, что Сергей мало зарабатывает. Что я серая мышь. А сегодня мои рамки с нашими фотографиями в коробку сложила. Сказала, что "на показ выставляться нечего".
В трубке тяжело дышала мама, Галина Аркадьевна.
— Почему в квартире моей Ирочки хозяйничает посторонняя женщина? — тихо, но жёстко спрашивала она. — Ты ей что, служанка?
— Мам, не начинай… Она же временно… Дом у неё в ремонте…
— Временно? — горько смеялась мама. — Мне тоже когда-то говорили "временно". А потом я с тобой на руках посреди улицы стояла, когда твоя бабка меня выгнала. Помнишь, рассказывала?
Я помнила. Мамины истории о том, как она с младенцем на руках ночевала у подруги на раскладушке, как стеснялась брать лишний кусок хлеба. Но мне казалось, что это всё давно, чужая жизнь. Со мной ведь так не будет. Я же в своей квартире.
— Мам, Серёжке тяжело, — шептала я. — Он между нами двумя. Он же её один сын.
— А ты кто ему? — голос мамы дрожал. — Ты же у него которая? Жена или соседка?
От этих слов у меня сжималось горло. Я клала трубку и долго смотрела в темноту, где слабо поблёскивал зелёный глазок на входной двери.
Потом я узнала, что беременна. Тест с двумя полосками лежал у меня в ладонях, как маленькое чудо. Я сидела на краю ванны, нюхала запах дешёвого мыла и хлорки и не знала, смеяться мне или плакать. В животе было тихо-тихо, но я уже разговаривала с кем-то внутри.
Серёжа, узнав, обрадовался, подхватил меня, закружил посреди кухни, едва не задев локтем кастрюлю с борщом.
— Осторожно! — всплеснула руками Людмила Петровна. — У меня там всё кипит! Детей ещё не родили, а уже…
Она осеклась, впилась в меня взглядом.
— Так… Значит, я скоро бабушкой стану, — медленно произнесла она. — Ну, тогда тем более. Я вам нужна. Вы же сами ничего не потянете. Я тут прописаться могла бы, кстати. Раз уж всё равно живу и хозяйство на мне. Для порядка.
Слово "прописаться" прозвучало так тяжело, что у меня заложило уши. Я машинально сжала пальцы на животе, будто прикрывая кого-то.
— Мам, ну… давай потом поговорим, — пробормотал Сергей, отводя глаза.
Потом он ходил по квартире мрачный, как будто искал, где бы спрятаться от двух женских взглядов сразу. Никак не мог собраться и сказать матери: "Мам, это наша квартира, давай хотя бы баулы в кладовку". Вместо этого он сердито щёлкал выключателями, чинил то кран, то полку, а вечером засиживался на кухне с матерью, пока я, прижав колени к груди, мерзла в зале.
Телефонные разговоры с мамой становились всё короче и острее. Она не могла приехать — говорила, что у неё смены, дела, но я слышала в её голосе не только усталость, а ещё какую-то странную решимость, которая копится, как гроза за горизонтом.
И вот в один день дверной звонок раздался неожиданно, среди белого дня, когда я как раз солила борщ под внимательным взглядом Людмилы Петровны.
— Не пересоли, — сказала свекровь. — Ты всегда всё портишь. Дай я…
Она потянулась к кастрюле, и в этот момент звонок повторился — резкий, непривычный. Не как у свекрови: она всегда нажимала уверенно, но коротко. Этот был настойчивый, дробный, как стук сердца, когда страшно.
Я поспешила в коридор и распахнула дверь. На пороге стояла мама. В пальто, застёгнутом на все пуговицы, хотя в подъезде было тепло. Шарф неровно намотан, волосы выбились из причёски. Глаза — тёмные, усталые, но очень ясные.
Я улыбнулась, но улыбка не успела оформиться. Мамин взгляд скользнул мимо меня — вниз. Там, прямо у порога, громоздились баулы Людмилы Петровны, как бурые валуны. Один был приоткрыт, и из него торчал старый клетчатый халат.
Мама шагнула внутрь, споткнулась о сумку, еле удержалась, ухватившись за стену. Пальцы её оставили на обоях бледные следы.
Она открыла дверцу шкафа в коридоре. Полки были плотно забиты свекровиными вещами. Моих курток и платьев не было видно. Всё моё переехало в маленький комод в зале, как-то само собой.
Я увидела, как у мамы дрогнул подбородок. Она ничего не сказала. Только закрыла дверцу медленно, будто гроб.
Мы прошли на кухню. За столом, расправив плечи, сидела Людмила Петровна, как хозяйка. Перед ней стояла тарелка с борщом. Я рядом, на краешке табуретки, сутулившись, с ложкой в руке, которой я не решалась зачерпнуть без её кивка.
Повисла тяжёлая тишина. С улицы донёсся далёкий гул машин, за стеной кто-то включил воду, в раковине звякнула ложка.
Мама оглядела кухню: чужие прихватки, чужой чайник, чужая скатерть. Её взгляд встретился с моим — и я увидела в нём то, чего боялась и ждала одновременно. Ту самую решимость, которая накапливалась в наших телефонных разговорах.
Она медленно сняла шарф, аккуратно сложила его на спинку стула и вдруг очень ровным голосом сказала:
— Ирочка, встань.
Я послушно поднялась, как будто снова стала маленькой девочкой. Внутри всё дрожало.
Мама оглядела Людмилу Петровну и её баулы, меня, мой живот, в котором тихо рос наш ребёнок. И я поняла без слов: она не позволит, чтобы моя история закончилась так же, как её. В её глазах вспыхнул огонь, который я никогда раньше не видела так ясно.
Воздух на кухне стал густым, как кисель. Мне показалось, что даже борщ в тарелках застыл, ожидая, кто первым произнесёт то, что уже давно назрело.
— Мам, ты проходи, — слова застряли где‑то между горлом и желудком.
Мама опустилась на табурет, положила ладони на колени, как в поликлинике перед строгим врачом, и спокойно сказала:
— Я останусь у вас на несколько дней. Надо поговорить. Всем.
Людмила Петровна подняла брови, как будто ей в тарелку упала муха.
— А чего тут говорить? — протянула она. — У нас всё уже давно решено.
Запах борща, капусты и дешёвого стирального порошка смешался, стал тяжёлым, липким. Я вдруг ясно почувствовала, как мне тесно в этой кухне, как тугая резинка от старых колготок впивается в живот.
Те несколько дней превратились в длинную вязкую неделю. Утром я просыпалась от шороха кастрюль. Людмила Петровна неизменно вставала раньше всех, громко шаркала по линолеуму тапочками, стучала крышками, будто бил тревогу.
— Мужчина должен есть горячее, — повторяла она, наливая Сергею щедрую порцию каши. — А то твоя Ирка ему одни бутерброды сунет, не жена, а балованная.
Мама появлялась минут через десять, уже одетая, с аккуратно убранными волосами. Без суеты заваривала чай в моём старом чайнике, том самом, который я купила ещё до свадьбы, и ставила передо мной кружку.
— Ириш, тебе нельзя голодать, — тихо говорила она. — Ты не одна.
Эти её слова всегда повисали в воздухе, как напоминание. Я смотрела на свой круглый живот и чувствовала, как там кто‑то слегка толкается, не в силах понять, почему вокруг столько холодных голосов.
Обе они были вежливы друг с другом, до оскомины вежливы.
— Людмила Петровна, вы устали, отдохните, я посуду помою, — говорила мама.
— Благодарю, Галина Аркадьевна, но я привыкла делать всё сама, — мягко отвечала свекровь, отодвигая её от раковины своим широким боком.
Слова были гладкие, а в них звенело железо. Я ходила между ними, как по узкому коридору, боясь задеть плечом.
Сергей становился всё более прозрачным. Утром он ел, не поднимая глаз, хватал папку и убегал.
— Меня задержат, — бросал в сторону.
Вечером звякал ключом уже за полночь, пробирался к дивану, где я дремала, и шептал: «Потом поговорим». Мы так и не поговорили.
Кульминация случилась в один из самых обычных дней. Серое утро, за окном мокрый снег, на плите — простая картошка с тушёной капустой. Мы собрались все трое на кухне. Четвёртый, наш ещё не рождённый, тихо ворочался внутри меня.
Людмила Петровна, отхлебнув чай, вдруг перешла на наставительный тон, который я уже знала наизусть:
— Я тут подумала, Ирочка. Когда ребёнок родится, надо сразу решать, кого в квартиру прописывать. Ты ещё девочка, сама не понимаешь. Квартиру мы с Серёженькой на него оформим, а я всё пока тут пригляжу. Ну а твоя мама… ей и в своей квартире неплохо.
Я почувствовала, как у меня в ушах зашумело. Мама сидела напротив, спина прямая, пальцы сжаты так, что побелели костяшки. Она молчала, но молчание это было громче любого крика.
— И воспитывать... — продолжала свекровь, — пусть слушается меня. Ты мягкая, тебя любой прогнёт. А я строгая, я знаю, как мальчиков растить. Я всю жизнь сама, без мужика, сына поднимала.
— Мама, — не выдержала я, сама не поняла, к кому обращаюсь, — хватит. Пожалуйста. Я не вещь. И ребёнок не вещь. И мама моя…
Голос сорвался, слёзы сами потекли. Я вдруг осознала, что опять прошу. Как тогда, в самом начале, когда мечтала просто жить с мужем. Просила о том, что должно быть моим по праву.
— Ириш, успокойся, — Сергей поднял глаза от тарелки, подавленный. — Никто тебя не обижает.
— Как это не обижает? — хрипло вырвалось у меня. — Она решает, кто в моей квартире будет прописан, кто ребёнка будет воспитывать… А я кто? Никто?
Я осеклась, потому что почувствовала на себе мамино тяжёлое, твёрдое, как дверь, взглядывание. Она медленно поднялась. Стул скрипнул.
— Достаточно, — сказала мама. — Я всё поняла.
Она обернулась к Людмиле Петровне и, глядя прямо, без обходных слов, спросила:
— Скажите, пожалуйста, почему в квартире моей Ирочки хозяйничает свекровь? Она что, бездомная побирушка?
Воздух как будто лопнул. Ложка выпала из моей руки и громко ударилась о тарелку. Сергей застыл с открытым ртом.
Людмила Петровна побледнела, а затем вспыхнула пятнами.
— Да как вы смеете… — зашептала она. — Это мой сын! Я имею полное право…
Но мама её уже не слушала. В её движениях появилась какая‑то молодая быстрота, как будто годы вдруг с неё слетели. Она вышла в коридор, распахнула дверцы шкафа, где лежали свекровины сумки. Я слышала, как тяжело глухо шлёпались на пол баулы, как звякнула где‑то в толще вещей старая кастрюля.
— Мама! — я бросилась за ней. — Подожди, так нельзя…
— Можно, Ира, — отрезала она. — Когда твою жизнь превращают в чемодан без ручки, его надо выбрасывать.
Она быстро, цепко, как санитарка в приёмном покое, хватала сумки, пакеты, старые подушки в вытертых наволочках и тащила к двери. Открыла её настежь и начала выкладывать всё это прямо на лестничную площадку.
Соседская дверь приоткрылась, из щёлки высунулся любопытный глаз. Кто‑то сверху выглянул через перила. Сергей очнулся и кинулся к материным пожиткам.
— Мам, не надо, — залепетал он, хватая сумки. — Галина Аркадьевна, остановитесь, вы что…
Но мама уже вынесла последний баул и, тяжело дыша, выпрямилась.
— Вещи — туда, где их место, — сказала она. — А в этой квартире будет место моей дочери. И твоей семье, Серёжа. Если ты, конечно, ещё помнишь, что у тебя теперь своя семья.
Людмила Петровна вышла в коридор медленной, тяжёлой походкой. На неё было больно смотреть: крупная, статная женщина вдруг стала маленькой, ссутулившейся.
— Я сюда больше не приду, — сказала она глухо, отчётливо произнося каждое слово. — Никогда. Запомните.
Она подхватила один баул, потом другой. Сергей молча потащил третий. Я стояла в проёме, держась рукой за косяк, чтобы не упасть.
Когда дверь за ними захлопнулась, в квартире стало так тихо, что было слышно, как в батарее шуршит вода. Я медленно опустилась на пол. Мама присела рядом, хотела обнять, но я отстранилась.
— Зачем так… жёстко? — прошептала я. — Можно было по‑другому.
— По‑другому с ней нельзя, — устало ответила мама. — Я слишком хорошо это знаю.
Ночью Сергей вернулся с покрасневшими глазами, поставил в коридоре мамины сумки.
— Отнёс к ней домой, — коротко сказал он. — Помог поднять. Соседи видели… Все всё видели.
Мы долго сидели на кухне, без еды, без привычных звуков. Только чайник негромко сопел на плите.
— Ты понимаешь, что теперь… — начал он и замолчал.
— Понимаю, — сказала я. — Либо мы живём своей жизнью, либо мы втроём с твоей мамой вечно будем ютиться в этих стенах. Я так не могу. И ребёнка в это тащить не буду.
Он долго смотрел на меня, будто видел впервые. В моём отражении в стекле я тоже увидела другую женщину: с опухшими глазами, да, но с прямой спиной.
— Ладно, — выдохнул он наконец. — Значит так. Я буду помогать ей. Деньгами, делами, сколько смогу. Но жить с нами она больше не будет. Ни под каким предлогом. Я сам ей это скажу. Не ты. Я.
Этой ночью мы оба плохо спали, но между нами вдруг словно появилась тонкая, ещё хрупкая, но настоящая стена: от всего внешнего.
Потом начались недели шепотов в подъезде, перекошенных взглядов. Соседка с пятого этажа ловила меня у почтовых ящиков:
— Ой, Ирочка, ну вы даёте… Мать мужа на лестницу…
Родственники разделились: кто‑то звонил мне и говорил, что я молодец, что поставила всё на место, кто‑то шипел Сергею в трубку, что жену надо держать в ежовых рукавицах. Телефонные разговоры с Людмилой Петровной превратились в длинные паузы и короткие фразы.
— Здравствуй, мама.
— Здравствуй.
— Как ты?
— Нормально.
Иногда из трубки слышалось её тяжёлое дыхание, будто она хотела сказать что‑то ещё, но передумывала.
Я с мамой тоже ссорилась. Мне было больно вспоминать, как её слова резали, как люди на лестнице смотрели на нас. Я обижалась на эти «бездомная побирушка», на этот выброс вещей, как из фильма.
Но однажды, повесив в шкафу свои вещи — свои! — и почувствовав, как пахнет моя куртка, а не чужой нафталин, я поймала себя на том, что впервые за долгое время стою посреди своего коридора и не втягиваю голову в плечи. Пол под ногами был моим, пусть старый, поскрипывающий, но моим.
Прошло несколько месяцев. В один вечер раздался звонок. Настойчивый, но какой‑то робкий. Я открыла — на пороге стояла Людмила Петровна. В чистом халате, с уложенными волосами, немного похудевшая.
— Капитальный ремонт у меня закончился, — глухо сказала она, не поднимая глаз. — Хотела… пригласить тебя. Посмотреть. Если хочешь, конечно.
Сергей вышел из комнаты, замер. Я почувствовала, как мама — моя мама — притихла на кухне, вслушиваясь.
Я смотрела на свекровь и вдруг увидела в ней не только ту, что раздвигала мои кастрюли и занимала шкаф. А женщину, которая когда‑то тоже осталась одна с ребёнком и решила, что лучший способ не потерять — держать покрепче.
— Я приду, — сказала я. — Только одна. Можно?
Она кивнула.
Её квартира была другой: свежие обои, ровный потолок, новый линолеум. Но воздух всё равно хранил знакомый запах её супов, стирального порошка, старых фотографий.
Мы сели за небольшой стол. Она достала пирог, поставила чай.
— Я… — начала она и запнулась. — Я ведь не бездомная. У меня есть жильё. Просто я очень боялась, что у меня заберут последнее, что есть. Сына.
— А я боялась, что у меня заберут дом, — ответила я честно. — И ребёнка, ещё до рождения.
Мы говорили осторожно, как по тонкому льду. Не стали подружками, не стали открывать душу до дна. Но в какой‑то момент мы обе замолчали и просто посмотрели друг на друга, признавая: у каждой своя правда и свой страх.
Когда я вернулась домой, мама открыла мне дверь, как когда‑то в моём детстве.
— Ну? — спросила, всматриваясь.
— Она пригласила, — ответила я. — В своё жильё. Сама. И спросила, когда можно приезжать к нам… в гости.
Мама долго смотрела на меня, потом тихо улыбнулась, без торжества, без победы.
— Значит, ты теперь умеешь сама решать, кого впускать, — сказала она. — Тогда я могу немного отдохнуть.
И впервые за долгое время она не стала заходить на кухню проверять, закрыла ли я газ, промокнула ли крошки со стола. Просто прошла в зал, взяла вязание и устроилась в углу, как гостья.
Я стояла посреди своей кухни, прислушиваясь к тишине, в которой больше не было чужих шагов. В животе шевельнулся ребёнок, и я вдруг ясно почувствовала: этот дом — не крепость свекрови, не крепость тёщи, не пристанище для чьих‑то страхов. Это мой дом. Наш. И правила здесь мы будем устанавливать сами.