Поезд дёрнулся, замедляя ход, и я проснулся от знакомого скрипа колёс. Сквозь мутное стекло поползли серые коробки панельных домов, чёрные от плесени балконы, висящие, как чужие, чужие детские площадки с облезлыми каруселями. Город моего детства приветствовал меня привычной серостью и какой‑то затхлой усталостью.
Я всегда думал, что когда уеду, то заберу с собой только хорошие воспоминания. Но стоило поезду въехать на местный вокзал, как в голову полезли картины: как мы с матерью тащим из магазина тяжёлые сумки по заснеженному двору, как вода в кране идёт ржаво‑жёлтая, как соседи ругаются за стеной до самой ночи. И запах подъезда — смесь мокрой тряпки, старой краски и чего‑то кислого — он будто уже ждёт меня там, в нашем доме.
Мать встретила меня не на вокзале. Сказала по телефону: «Да чего мне по всей этой грязи таскаться, сама дойдёшь. Ты парень взрослый». Я знал, что это её привычная колючесть вместо признания, что сил уже не так много. Но всё равно укололо.
Дорога до нашего дома почти не изменилась. Те же лужи, в которых отражаются серые облака, те же остановки с выломанными скамейками. Только людей стало меньше, будто и город постепенно вымирает, как наш панельный район.
Подъезд встретил меня тем самым запахом, о котором я думал в поезде. Облупленная зелёная краска на стенах, ржавая батарея, на ступеньках чьи‑то следы грязи. Я поднялся на пятый этаж пешком — лифт уже давно не работает, и никто уже не верит, что его когда‑нибудь починят.
Мать открыла дверь ещё до того, как я нажал на звонок. Видно, стояла, прислушивалась.
— Ну, здравствуй, столичный, — сказала она, но в голосе было столько всего намешано, что я растерялся. Радость, обида, гордость, тревога.
Я обнял её. Она стала меньше, легче, костлявее. От неё пахло варёной картошкой и стиральным порошком.
В квартире всё было по‑старому. Тот же ковёр на стене с выцветшими узорами, те же шторы в цвет мелких цветочков, те же шкафы, которые мы с дядей когда‑то еле затащили в комнату. Только плита стала ещё более потрёпанной, а на подоконнике появились горшки с какими‑то упрямыми, но замученными растениями.
— Ну, рассказывай, — мать усадила меня за стол, поставила тарелку с оливье, селёдкой под шубой, горячей картошкой. — Как ты там. Говорят, у вас там всё по‑другому. Деньги другие, дома другие, люди другие.
Я всегда ненавидел этот разговор. Как будто я живу на другой планете.
— Да работаю, мам, — попытался я отмахнуться. — Дом‑работа, работа‑дом. Глаза квадратные от этих… — я запнулся, подбирая слово, — от задач. Сидим, пишем программы. Ничего особенного.
— Ничего особенного, — передразнила она ласково. — А тёте Зине хвасталась: «У меня сын в столице, зарабатывает как директор, скоро меня из этого гроба вытащит». Ты думаешь, я не знаю, как они про тебя говорят?
От её фразы «этот гроб» у меня внутри что‑то толкнулось. Я огляделся: потолок в пятнах, обои отстают в углу, из‑под плинтуса тянет холодом. Гроб. Звучит грубо, но по‑своему честно.
— Сегодня ж юбилей у тёти Гали, — напомнила мать, будто между делом. — Сама звонила вчера, спрашивала, точно ли ты приедешь. Все тебя ждать будут. Ты ж лет сколько уже не был. Считай, с тех пор, как уехал.
Я мысленно прикинул: да, примерно столько и есть. Вначале было стыдно приезжать ни с чем, потом стало некогда, потом я просто отвык от этих посиделок в душных кухнях, где каждый знает о тебе всё и считает себя вправе давать советы.
— Пойдём, — сказала мать тоном, который не предполагал отказа. — Родня обидится, ты ж знаешь.
К тёте Гале мы шли пешком — соседний дом, такой же серый и усталый. На площадке перед её подъездом копошились дети, сверху доносились громкие голоса. Внутри всё было, как в детстве: запах варёного мяса, жареной картошки, крепкого чая, духоты и чьих‑то дешёвых духов. В комнате стоял стол, уставленный тарелками, вокруг него уже сидели знакомые лица.
Меня встретили шумно. Кто хлопнул по плечу, кто обнял, кто сразу начал разглядывать, как будто я был не человек, а диковинное животное из другого мира.
— Вот он, наш москвич! — кто‑то крикнул.
— Столичный программист, — добавил другой.
Слово «москвич» повисло в воздухе как приговор. В нём было и восхищение, и зависть, и какая‑то заранее подготовленная обида.
Пошли тосты. Тётя Галя вспоминала, как я в детстве приходил к ней за пирожками, дядя Коля рассказывал, как «всем миром» скидывались мне на школьные ботинки. Я сидел, кивал, ел, как заведённый, чувствовал, как на меня смотрят: оценивающе, прикидывая, взвешивая.
— Ну, Илюша, — сказала одна из двоюродных сестёр, — расскажи, сколько сейчас программисты получают? У нас по телевизору говорят, что у вас там такие суммы, что и не снились.
— Да что вы, — я попытался улыбнуться. — Нормально. Хватает на жильё, на жизнь. Но я почти всё время работаю. Ночами тоже.
— Зато не на заводе, — отрезала другая. — Ты главное не скромничай. Мы же свои, чё от нас скрывать.
Слово «свои» звякнуло, как ложка о стекло. Свои. Те самые «свои», которые ещё в школе смеялись над тем, что я сижу по вечерам за старым компьютером, пока другие гоняют мяч во дворе.
Мать сначала молчала. Смотрела на меня так, будто говорила глазами: «Терпи, это же семья». Но чем дальше, тем заметнее она нервничала. Вид у неё был такой, словно её тоже сейчас будут судить — за меня.
— Ладно, — не выдержала она. — Чего вы к нему пристали. У человека жизнь сложная, работа тяжёлая. Не думайте, что если он в столице, так у него всё в шоколаде.
— Лид, — вмешалась тётя Зина, приспуская голос, — ты сама говорила, что у него зарплата как у начальника. И что он тебе обещал: «Мам, ещё немного — и заберу тебя из этого дома». Мы ж не забыли.
Я почувствовал, как ко мне поворачиваются головы.
— Я говорил, что постараюсь, — выдавил я. — Но вы не понимаете, сколько там всё стоит. Я снимаю комнату, работаю по ночам…
— Ой, не начинай, — перебила меня какая‑то двоюродная. — Все мы работаем. Только что‑то из нас никто мамам квартиры не покупает. А ты можешь. Не жадничай, Илюша, родная кровь прежде всего.
Слово «жадничай» ударило неожиданно. Я вспомнил, как считал мелочь, чтобы купить матери батарею для старого телефона. Вспомнил, как копил на первый курс, подрабатывая кем только можно. Тогда никто не говорил мне, что я «родная кровь». Тогда я был просто «мечтатель» и «странный мальчик с компьютером».
Мать вдруг поднялась, стул жалобно скрипнул.
— Ладно, раз уж все заговорили, — сказала она, глядя не на меня, а куда‑то поверх голов. — Я скажу прямо. Я не прошу дворцов. Но я устала жить в этом разваливающемся доме. Стены трещат, крыша течёт, соседи с ума сходят. Я хочу нормальную квартиру. В человеческом доме. Чтоб лифт работал, чтоб трубы не рвались, чтоб не стыдно было внуков привести. Илья, — она наконец посмотрела на меня, — ты ж у меня не самый худший. Ты ж сможешь?
В комнате стало тихо. Даже телевизор в углу будто притих. Все ждали моего ответа.
— Мам, — я проглотил сухой комок в горле. — Это не так просто. Там такие деньги… Я коплю. Мне самому ещё… я ж на съёмной…
— На съёмной, — передразнила тётя Зина. — А мать в гробу пусть лежит, да? Ты, главное, там поживи в своём столичном счастье, а мы здесь как‑нибудь.
Кто‑то хмыкнул, кто‑то поддакнул. Воздух в комнате стал тяжёлым, как перед грозой.
В этот момент дверь в комнату распахнулась, и на пороге появился он — Эдик. Двоюродный брат. Вечно при деньгах, хоть и непонятно, откуда они у него берутся. Небритый подбородок, прищуренные глаза, дорогая, но немного вычурная куртка, на руке часы, которые он так и норовил выставить напоказ.
— А вот и наш гость из столицы, — ухмыльнулся он, бросив на меня быстрый оценивающий взгляд. — Ну здравствуй, Илюха. Слышу, тебя тут уже на части делят.
Он сел рядом, положил локти на стол, словно хозяин положения.
— Так, — протянул он, — давайте по‑простому. Илья у нас человек умный, не глупый. Зарабатывает хорошо. Это факт. Мать у него живёт в сарае. Это тоже факт. А у нас что, родня чужая, что ли? Мы же все за него радовались, когда он в столицу рванул. Кто помог, кто подсказал, кто приютил, — он обвёл глазами всех, будто напоминая, что каждый здесь имеет право на кусок моего будущего.
— Эд, хватит, — прошептала мать. — Не так всё…
— Лид, не мешай мужчинам разговаривать, — мягко, но жёстко перебил он. — Смотри, Илюх. Ты маме нормальную квартиру покупаешь. Не дворец, мы не звери. Просто, чтоб человеку не стыдно было в старости. А мы уж как‑нибудь рядом пристроимся. Тут кому угол, кому комнату. Не бойся, мы тебя до нитки не разденем, — он улыбнулся. — Ну, или почти.
Кто‑то нервно засмеялся.
И тут он произнёс фразу, которая будто ножом полоснула по тишине:
— Ты маме дворец купишь, а я куплю гнилой барак тебе, твоей маме и всей вашей наглой шайке — чтоб знали своё место.
Он сказал это вроде шутя, с полуулыбкой, но глаза у него были серьёзные, холодные. И родня вдруг задвигалась, загомонила, но не возмущённо — одобрительно. Мол, вот, правильно сказал.
У меня внутри всё сжалось. «Наглая шайка» — это про кого? Про меня с матерью? Про нас двоих, которые всю жизнь выкарабкивались как могли?
— Ты чего, Эд, — попытался я улыбнуться, хотя губы дрожали. — Зачем так говорить?
— А как ещё с тобой поговоришь? — он наклонился ближе, его дыхание пахло чем‑то резким, терпким. — Ты ж у нас теперь важный. Надо сразу границы обозначить. А то улетишь обратно в свою столицу, и будем мы тут сидеть, как дураки, ждать, когда ты вспомнишь, что у тебя родня есть.
— Он уже забыл, — вставила тётя Галя. — Столько лет не показывался. А теперь приехал — и всё ему не так.
Слова сыпались, как горох. Мне припомнили, как я в детстве жил то у одной тёти, то у другой, когда мать была на сменах. Как бабушка отдавала мне свой кусок пирога. Как дядя помогал покупать первый костюм в училище. Я слушал и понимал, что любой мой ответ будет неправильным. Если скажу «нет» — стану предателем. Если скажу «да» — превращусь в кошелёк на ножках.
— Ты останешься, — вдруг сказала мать тихо, но так, что перекричала всех. — На несколько дней. Мы всё обсудим. По‑семейному. Я… — она запнулась, — я не хочу, чтобы про меня потом говорили, что у меня сын в столице, а я как собака на цепи в этом доме доживаю.
Я посмотрел на неё. В её глазах было то, чего я боялся больше всего: не упрёк даже, а отчаяние. Она уже сама поверила в то, что я обязан вытащить её отсюда любой ценой. И что если я этого не сделаю, то буду плохим сыном. Навсегда.
Мой обратный билет лежал в куртке, в кармане, хрустел своим плотным картоном. Я вдруг очень ясно понял: эти несколько дней не про «по‑семейному». Это про то, чтобы разделить меня на части, рассчитать, кому сколько «положено» от моего заработка, кто где будет жить, а кто сколько «вправе попросить».
И самое ужасное было в том, что часть меня соглашалась с ними. Я вспоминал, как мы с матерью сидели в темноте, когда отключали свет, как она стирала руками в ледяной воде, как копила на мою поездку в столицу, отказывая себе во всём. Как я обещал ей, сжав её узкую ладонь: «Мам, я вытащу нас отсюда». И теперь это обещание поднимали, как знамя, и махали им у меня перед лицом.
Я кивнул.
— Останусь, — сказал я, чувствуя, как где‑то внутри меня что‑то хрустит, ломается. — На пару дней.
Родня загомонила, кто‑то даже похлопал в ладоши. Они уже обсуждали, куда меня положат спать, кто и когда придёт «посоветоваться» со мной. А я сидел за этим тесным столом, среди знакомых лиц, среди запахов детства, и всё яснее понимал: для них я больше не Илья. Я — сумма. Возможность. Спасательный круг, который обязан тянуть всех сразу, иначе его утянут за собой.
На следующий день меня разбудил шёпот за тонкой стеной. Голоса сливались, но интонации были знакомые: требовательные, обиженные, самоуверенные. Я лежал на старом диване, который предательски поскрипывал при каждом движении, и считал удары сердца, как в детстве, когда боялся ночных ссор.
На кухню я вошёл уже приготовив лицо: вежливое, без тени усталости. Запах подгоревшей каши, дешёвого кофе из железной баночки, табачный дух, впитавшийся в занавески. За столом сидели все: тётя Галя, её муж, двоюродные, Эдик во главе, как председатель. Мать суетилась у плиты, будто просто готовила завтрак, а не своё оправдание перед всеми.
— О, проснулся, — удовлетворённо сказала тётя. — Мы как раз тут совет держим. Семейный.
Слово «семейный» прозвучало как приговор. Свободное место было одно — во главе стола, но Эдик уже сидел там. Я присел сбоку, чувствуя, как на меня легли взгляды.
— Значит так, Илюш, — начал он, по‑домашнему ласково коверкаля моё имя. — Мы тут прикинули. Твоих заработков, если всё по уму, хватит, чтобы всех устроить. Не дворцами разбрасываться, а по‑простому, по‑родственному.
Они уже начертили на обороте старого календаря схему комнат. Карандашом, криво, но с уверенностью. В одной я узнал нашу двухкомнатную развалюху, в другой — какой‑то воображаемый просторный дом, где всем хватит места.
— Вот здесь, — Эдик ткнул пальцем, — большая квартира для Лидии. С балконом. Ты же хотел маму вытащить, сам говорил. А тут рядом мы. Ну а эту, старую, можно будет пристроить, что‑нибудь да выйдет.
— Вы уже комнаты делите, — попытался я усмехнуться, — а я ещё даже не сказал, что готов.
— А что тут говорить, — отмахнулась тётя. — Раз ты так хорошо зарабатываешь, ты обязан родню содержать. Это естественно. Люди вон воняют без денег, а мать одна в старом доме.
Я посмотрел на мать, ожидая, что она хоть как‑то сгладит. Но она опустила глаза, и вдруг, будто решившись, тихо, но отчётливо повторила:
— Раз ты так хорошо зарабатываешь, ты обязан содержать родню. Хотя бы меня. Я же мать.
Эти слова ударили сильнее любых чужих упрёков. Я услышал в них не только её голос, но и десятилетия чужих внушений, шёпота на кухнях, советы соседок. «Обязан». Не «хочешь», не «можешь», а именно это тугое, липкое «обязан».
— Мам, — я вдохнул, стараясь говорить ровно, — я готов помогать. Но не так. Я не смогу купить всем жильё. Я могу, к примеру, снимать тебе отдельную квартиру в городе. Помогать с лекарствами, с бытом. Но я не...
— Снимать, — презрительно передразнил Эдик. — Сегодня снимает, завтра передумает. Не, так дело не пойдёт. Надо оформить большую квартиру на меня. На меня, понял? Чтобы никто не отобрал. А ты будешь просто по факту платить. Тебе‑то что, для тебя это ерунда.
Внутри всё похолодело. То есть я даже не должен быть владельцем жилья, за которое плачу. Я — ручей, из которого они собираются черпать, пока не высохнет.
— Нет, — сказал я и сам удивился, как твёрдо прозвучало. — На тебя я оформлять не буду. И никому из вас покупать ничего не буду. Я могу помочь маме. Только ей. И только так, как сам решу.
Повисла тишина. Потом она разорвалась как старый простынь.
— Неблагодарный! — завизжала тётя Галя. — Мы тебя по углам таскали, когда твоя мать на сменах пропадала! Мы тебя кормили!
— Я помню, — ответил я. — И за то время я уже отблагодарил каждого деньгами. Не раз. Но это не даёт вам права…
— Илья, замолчи, — прошептала мать так, будто ей было стыдно не за них, а за меня. — Люди слушают. Соседи скажут, что у меня сын есть, а я…
— А ты сидишь в старом доме, — быстро подхватил Эдик. — Так не будет. Либо ты по‑людски решаешь, либо…
Он резко поднялся, стул скрипнул. Лицо налилось злостью, взгляд стал острым, как нож.
— Я уже нашёл выгодное предложение, — торжественно объявил он. — Дом на окраине. Старый, да. Да, гнилой барак, зато дёшево. Его всё равно потом под снос пустят, там такие выплаты будут — ух! Я куплю его на себя. А тебе, — он ткнул в меня пальцем, — тебе, твоей маме и всей вашей наглой шайке я куплю такой же гнилой барак. И вы там так и сгниёте, если не поумнеете!
Он выкрикнул это, глядя мне прямо в глаза. Никто не ахнул, не возмутился. На лицах была жадная, настороженная тишина. Они слушали не оскорбление, а слово «выплаты». Словно я и мать уже не люди, а залог для чьей‑то выгоды.
И в этот момент во мне что‑то не просто треснуло — сломалось окончательно. Я увидел, как всё это выглядело со стороны: стол, заляпанная клеёнка, засаленные занавески, родня, считающая мои деньги, и мать, зажатая между их ожиданиями и своей виной. И я — не сын, а кошелёк, который должен «поумнеть».
Я медленно встал. Стул жалобно скрипнул. Я говорил тихо, но каждый слог отзывался в комнате, как удар.
— Я никому не куплю никакого жилья. Никому. Я не обязан содержать ни одного взрослого работоспособного человека. Я буду помогать маме. Только ей. Напрямую. И только если она сама этого захочет. На своих условиях. Всё.
— Ты нас бросаешь! — закричала тётя. — Проклят будешь!
— Ты мать в нищете оставляешь! — вторили другие.
Мать ничего не говорила. Она смотрела на меня так, будто перед ней раскололось зеркало: в одной половине — послушный мальчик, в другой — чужой мужчина.
Я взял куртку, вышел в подъезд. Тяжёлый запах сырости, кошачьей мочи, чужих ужинов. За спиной ещё летели слова: «отрекусь», «чтоб глаза мои тебя не видели». Дверь хлопнула, отрезав их, как нож отрезает гнилую корку.
Город, в который я вернулся как будто победителем, снова стал тем самым тесным бараком из детства — только теперь доски были из чужих требований и злобы. Я шёл по двору, мимо старых качелей, и чувствовал странную пустоту. Не победу, не поражение — пустоту.
Потом начались месяцы после. На страницах в сети появлялись грязные записи. Меня называли «сыном‑предателем», рассказывали, как я «кинул мать», как она «голодает». Соседям шептали в подъездах, дальним знакомым по телефону живописали подробности моей «жестокости». До меня доходили обрывки, пересказы. Было больно, но уже по‑другому, как если бы царапали не живую кожу, а старый шрам.
Эдик действительно оформил на себя тот самый гнилой дом на окраине. Хвастался: вот, мол, умный нашёл ход. Только когда начали разбирать бумаги, всплыли его старые ухищрения: подставные сделки, фиктивные прописки, какие‑то тёмные истории с оформлением чужих комнат. Его вызвали на допросы, а потом и вовсе наложили запреты, о которых раньше он только по телевизору слышал.
Мать позвонила мне ровным вечером. На заднем плане слышались не голоса родни, а какая‑то непривычная тишина.
— Илюша, — сказала она, и голос у неё дрожал не от обиды, а от усталости. — Представляешь, он хотел меня в тот барак прописать. Как залог. Чтоб ему выплат побольше дали. Меня. Как вещь.
Она заплакала, не истерично, а тихо. И среди этих всхлипов я вдруг услышал: она наконец увидела, кем для них была. Не «страдающей матерью героя», а удобной приманкой.
Мы стали говорить чаще. Неловко. С паузами. Она признавалась, что сама давила на меня годами, прикрываясь «материнским долгом». Я признавался, что много лет жил с чувством вины, как с камнем на шее.
Однажды я сказал:
— Мам, переезжай ко мне. Я снимаю скромную, но нормальную квартиру. Не роскошь. Отдельная комната будет. Начнём по‑другому. Без этих кухонь, советов, упрёков.
Она долго молчала. Слышно было, как тикают её старые часы. Потом выдохнула:
— Мне страшно. Там же всё. Дом, вещи, друзья… даже эти наши ругани… Но тут уже совсем нечего держать.
Решение она принимала несколько месяцев. Я не торопил. Лишь иногда повторял: «Я помогу. Но не так, как они хотят. А так, как можем мы с тобой».
В день отъезда она продала свою долю в старой квартире знакомым. Собрала два чемодана, один пакет с фотографиями и вышла во двор. Перед тем как сесть в машину, попросила:
— Поехали кружным путём.
Мы остановились у того самого гнилого дома на окраине. Сырой запах гнилой древесины, покосившийся крыльцо, выбитые стёкла. Он так и не стал ни чьим спасением, только памятником чужой жадности и злости. Мать долго смотрела на него, потом тихо сказала:
— Вот и весь их «выгодный ход».
Родня в тот же день объявила её «умершей» для семьи. Через знакомых передали: «Считай, у тебя больше нет ни сестры, ни племянников». Но их слова уже не резали так, как раньше. Они звучали пусто, как проклятия, брошенные в пустой подъезд.
В новом городе мы начали медленную, осторожную жизнь. Мать устроилась на скромную работу уборщицей в небольшом учреждении неподалёку. Гордость сначала не позволяла, но она сама сказала:
— Я хочу сама приносить деньги. Пусть немного. Я устала быть только просительницей.
Я учился помогать так, чтобы не растворяться. Платил за жильё, продукты, поддерживал её здоровье, но оставлял себе право говорить «нет» всем, кроме собственной совести. Мы с матерью учились говорить друг с другом не через упрёки и долг, а через простые слова: «как день прошёл», «что готовим», «я за тебя переживаю».
Однажды я получил новость от знакомого из родного города. Тот самый аварийный дом, который купил Эдик, признали окончательно непригодным, но никакие дополнительные выплаты за него не положены. Все его ухищрения обернулись пустотой. Деньги ушли, связи испарились. Говорят, он теперь ходит по дальним родственникам, просится пожить, вспоминает былые заслуги.
Я долго сидел с этим известием, глядя в тёмное окно. В отражении видел своё лицо и за его спиной — узкую кухню, где мать варила суп на двоих. Я не чувствовал торжества. Только горькую ясность: если бы я тогда не встал из‑за стола, не вышел в сырой подъезд, не сказал своё «нет», я мог бы стать таким же — человеком, который видит в других лишь кошелёк или залог.
Мы с матерью не стали сказочной семьёй. У нас бывали ссоры, недопонимания, обиды. Но между нами больше не стоял тот стол, за которым решали, кому сколько «положено» от моего будущего. Была только небольшая, но честная семья из двоих, где помощь рождалась не из страха и шантажа, а из любви и взаимного уважения.