Мои «хоромы» пахнут не золотом и не мрамором, а обычным стиральным порошком и пережаренным луком. Но, если встать к окну в нашей гостиной, распахнуть плотные шторы и сделать вид, что ты — героиня чужой жизни, можно на секунду поверить: да, это и правда дворец.
Высокие, как мне кажется, потолки, длинный коридор, по которому звук шагов уходит вглубь, как по тоннелю, огромные окна во всю стену — и город под ними, растянутый до самого горизонта. Свет фонарей по ночам ложится на наш недешёвый, местами уже поцарапанный ламинат странными пятнами, и в эти минуты я всегда думаю: «Вот, допрыгались. Выплатили-таки свою сказку».
Мы платили за эту квартиру по частям столько лет, что я уже не помню, каково это — не считать каждый выключенный светильник. Муж помнит всё. У него голова — как встроенный счётчик. Он не просто знает, сколько мы потратили в прошлом месяце на коммунальные платежи. Он помнит, сколько раз я включала духовку «просто чтобы подсушить батон».
Сашка — рационалист до кончиков ресниц. Зарплата у него не просто приходит и тратится. Она рассаживается по конвертам, таблицам, аккуратным столбцам. Когда-то он щёлкал маленьким карманным счётчиком, теперь щёлкает по клавишам компьютера, но суть та же: мир должен быть просчитан. До последней копейки.
И вот в этих выстраданных, выскобленных до блеска «хоромах» живём мы вдвоём. Точнее, жили. До того дня, когда мамина корона из бигуди накренилась в сторону больничной подушки.
Мамина квартира — полная противоположность нашей. Старый дом без лифта на окраине, подъезд, в котором вечно пахнет чем-то варёным и кошачьим, и эти бесконечные ступени до её этажа. Каждый раз, поднимаясь к ней, я считала пролёты вслух, будто заклинание: «Раз… два… три… ещё чуть-чуть, мама… четвёртый… пятый…» И наверху — она. В халате с блёклым цветком, в тапках, стаптанных до дыр, но с видом королевы.
Корона — из бигуди. Настоящих, старомодных, с тонкими резинками. Она могла встречать меня со следами муки на щеке, с валяющейся на стуле стопкой неразобранного белья, но на голове — всегда идеальная конструкция из завитков. И вкусы у этой нашей «королевы» были соответствующие: банальная колбаса — «невкусная резина», а вот икорка, мраморные стейки, сыр с плесенью — это да, это «как людям положено».
Я ворчала, когда мы по воскресеньям тащили к ней пакеты с деликатесами, но тайком любовалась, как она разрезает стейк тонкими ломтиками, раскладывает по тарелкам и говорит: «Мы же не нищие». В её голосе тогда было больше упрямства, чем реальности.
А потом её сердце, уставшее подниматься на тот самый безымянный пятый этаж, сказало своё негромкое, но решительное «хватит». Мне позвонила соседка, рассказывала быстро, сбивчиво: «Скорая забрала… сказали, вроде инфаркт небольшой… ты приезжай». Я до сих пор помню запах того коридора в больнице: хлорка, лекарства, чья‑то дешёвая помада.
Врач, сухая женщина с усталыми глазами, сказала мне, не поднимая взгляда от бумаг:
— Одной ей больше жить нельзя. Её лестница — это её враг. Понимаете?
Я кивнула. Тогда всё было предельно ясно. Очевидное решение само всплыло в голове, как ответ на лёгкую задачку: мама переедет к нам. В наши «хоромы», где лифт, где просторная кухня, где никто не падает на середине пролёта, хватаясь за сердце.
Вечером я сказала об этом Саше. На нашей кухне пахло куриным супом и свежим хлебом из духовки. Часы размеренно тикали над столом. За окном гудели машины, как далёкое море.
— Саш, — я крутила в руках ложку, размешивая уже остывший чай. — Маме одной нельзя. Врачи сказали. Надо её к нам забирать.
Он сначала не понял, или сделал вид.
— Ну… на время, — осторожно произнёс он. — Пока окрепнет. Правильно?
Слово «на время» повисло между нами, как сушёная рыба над прилавком: вроде и есть, а запах на всю комнату.
— На время, — повторила я, чувствуя, как внутри шевелится неприятное: мама — не чемодан.
Саша побледнел, как белая тарелка. Я буквально видела, как в его голове по коридорам начинают бегать цифры: квадратные метры, лишние килограммы продуктов, новые лекарства, перевезти вещи, купить кровать, ещё расход, ещё. И, главное, мифическая «тёща в доме» — все эти анекдоты, которыми он когда-то так весело пересыпал разговоры.
Но вслух он сказал приличное:
— Конечно. Мы же семья. Надо помочь.
И добавил, чуть сжав губы:
— Я всё посчитаю. Чтобы без сюрпризов.
Через день я застала его за кухонным столом в его любимой позе «главного бухгалтера нашего маленького мира». Компьютер перед ним, рядом аккуратная стопка чистых листов, новая красная ручка, на лбу легкая складка сосредоточенности. Принтер в углу выплёвывал страницы с ровным жужжанием, пахло нагретой бумагой и кофе.
— Что это у нас? — я прислонилась к косяку, складывая руки на груди.
— Организую переезд, — важно сказал он. — Надо же всё рассчитать.
Он вытащил из стопки свежий лист. Внизу уже красовалась жирная строка «ИТОГО», а над ней шли аккуратные пункты, словно строились в шеренгу.
— Вот, — он пододвинул лист ко мне. — Смета расходов. Чтобы потом никто не говорил, что я не старался.
Я пробежалась глазами по строчкам и невольно фыркнула.
«Грузчики. Машина. Новая кровать. Матрас ортопедический. Постельное бельё. Плед». Всё логично. Я уже почти прониклась уважением, пока не доехала взглядом до середины листа.
«Продуктовый набор для мягкой адаптации мамы». И под этим обобщающим заголовком — отдельная россыпь: красная икра, мраморные стейки, сыр с благородной плесенью, десерты, свежие ягоды, какие‑то особенные салаты на заказ.
— Саша, — я не удержалась. — Ты хоть понимаешь, что вот это, — я ткнула пальцем в список деликатесов, — больше похоже на застолье очень богатого человека, чем на “набор для мягкой адаптации”?
Он не смутился. Наоборот, подтянулся, словно я отметила его особую предусмотрительность.
— Ты же знаешь свою маму, — он говорил ровно, но в голосе была мелкая обида заранее. — Если всё будет по‑простому, она решит, что её не ждут. А так… икру на стол, стейк подрумянить… Она растает. Это вложение в мир в семье, если хочешь.
Слово «вложение» прозвучало особенно. Саша всегда любил обозначать чувства бухгалтерскими терминами. Ему так было безопаснее.
— А это что за суммы? — я вчитывалась в цифры. — Здесь икра… Ты её считал в полбанки или сразу ведро?
Он напрягся.
— Я брал по минимуму, — сказал он, и глаза его чуть заметно дёрнулись в сторону. — Это всё… разовые траты. Понимаешь? Разо-вые.
Он подчеркнул это слово так, будто сам себе напоминал: «Не навсегда. Потерпим, и всё».
Снизу жирной красной линией была выведена общая сумма. Аккуратные цифры складывались в одно слово, от которого у меня пересохло во рту: «шестьдесят тысяч».
Саша обвел её ручкой, как рамкой.
— Видишь? — голос его стал торжественным. — И это я ещё урезал кое‑где. Можно было и больше. Но я же понимаю… Я иду навстречу. Шестьдесят тысяч — и мама довольна, и тебе спокойнее. Я же не чудовище.
Я смотрела на эту цифру и вдруг очень отчётливо услышала в голове то самое его «на время». Только теперь оно звучало как‑то липко, с подвохом. Мама. Её лицо на белой больничной подушке. Её медленный вдох по лестнице. Это не история на месяц. Не история до первой икринки на языке.
Я представила, как она будет сидеть на нашей кухне в своём любимом халате, обсуждать со мной сериалы, ругаться на мои недосоленные супы, спорить с Сашей о температуре в квартире. Не недельку. Не две. Годы. Всё оставшееся «на время».
В этой смете были только деньги. Ни одной строки о терпении. Ни копейки на мои нервы. Ни слова про то, что наш брак с этого момента живёт не вдвоём, а втроём.
Я взяла со стола его красную ручку. Она ещё была тёплой от его пальцев. Опустила её к самому низу листа, туда, где красовалось его победное «шестьдесят тысяч», и аккуратно, не спеша, подписала:
«умножить на двенадцать месяцев (минимум)».
Символ умножения выглядел как маленький крестик приговора.
Саша сначала не понял. Улыбка ещё держалась на лице по инерции. Потом взгляд скользнул по добавленной строке, зацепился за слово «двенадцать», потом за «месяцев», потом за это тихое «минимум» в скобках.
Я почти слышала, как в его голове шуршат переставленные цифры. Как шестьдесят тысяч, его героический разовый подвиг, разрастаются до почти миллиона в год. Но больше всего его, кажется, пугало не это. А то, что за каждым нулём стояла не просто банка икры, а мамина тарелка на нашем столе. Мамины тапки в нашем коридоре. Мамины замечания в нашем воздухе.
Кровь медленно ушла из его лица. Он стал белым, как стена, потом чуть‑чуть позеленел, словно его слегка укачало на качелях, которые он сам же и раскачал.
Мы молчали. Между нами лежал лист со сметой, как тонкая, хрупкая стена. Часы на кухне вдруг стали тикать громче, чем обычно. За окном кто‑то сигналил, где‑то хлопнула дверь, у соседей наверху что‑то глухо уронили. Мир жил своей жизнью.
А в наших выстраданных «хоромах» впервые по‑настоящему стало тесно. Не от мебели, не от вещей. От того, что Саша вдруг увидел: переезд мамы — не его разовая жертва, не маленький подвиг зятя, а длинная, растянутая, почти бесконечная глава нашей жизни.
Он сидел напротив меня, зелёный, как свежеокрашенная скамейка, и молчал. И в этом молчании уже начиналась та трещина, которой в его смете не было ни в одной строке.
Ночью он ворочался, как на раскалённой сковороде. Я слушала, как скрипит под ним матрас, как он вздыхает, переворачивается, сдувает с лица невидимые мысли. А потом, ближе к полуночи, не выдержал: встал, нащупал тапки, тихо вышел на кухню.
Я лежала с открытыми глазами. Через щёлку двери было видно полоску света. Шёпот бумаги, тиканье часов, редкий стук счётной машинки о стол. Саша пересчитывал нашу жизнь.
Утром под кружкой чая меня ждал новый лист. Те же шестьдесят тысяч, только обведённые уже не красным, а каким‑то измученным серым. Рядом его размашистым почерком: «Разово. На первое время».
— Саш, — я поставила кружку так, что ложка звякнула о край, — у слова «время» есть конец. У мамы — нет.
Он вздрогнул, будто я его ударила.
— Давай… — он отвёл глаза к окну. — Давай пока наймём сиделку? Ну… хотя бы на полгодика. Мамуля у тебя бодрая, ещё годик спокойно проживёт у себя. Зачем сразу всё ломать?
Я молча достала из папки другие листы. Разложила перед ним веером, как раскрытые карты.
— Это что?
— Это, — сказала я, — твой вариант «годик у себя».
Верхний лист — прайс из приличного дома престарелых. Цены сжигали взгляд. Саша пробежался по строкам, прищурился.
— Это за месяц? — голос у него стал тоньше.
— За месяц, — спокойно кивнула я. — Вдвое больше твоих «разовых» шестьдесят тысяч. Не считая лекарств, белья, дороги туда‑сюда. Это если мы решим, что мама — это услуга, а не человек.
Он сглотнул, отложил в сторону. Под ним оказался следующий лист: выписки с нашего счёта.
— Это… зачем?
— Твои рыбалки, — пояснила я. — Катушка за десять, удочка за пятнадцать. Лески, крючки, палатки. Ежемесячные посиделки в кафе с друзьями. Машина: новые диски, музыка, подсветка под сиденьями. Всё то, без чего, по твоим словам, «жить не очень».
Я не повышала голоса. Просто водила пальцем по строкам. У меня внутри было тихое, очень упрямое спокойствие: если уж считать, то честно.
Телефон на столе мигнул. Голосовое сообщение от мамы. Я включила на громкую связь.
— Доченька, — мамин голос шуршал, как бумага, — если будете в магазине, возьми мне, пожалуйста, чай тот, листовой, помнишь, зелёный… А масло, которое у вас, оно горчит… Может, купите другое, ну, не самое дешёвое. И рыбки бы… скумбрии или селёдочки, мне много не надо…
Сообщение кончилось. На кухне повисла странная тишина, в которой её «по мелочи» звучало громче любых нулей.
— Видишь? — я посмотрела на Сашу. — Вот её запросы. Не дом престарелых с золотыми перилами.
Он молчал, глядя куда‑то в центр стола.
Вечером я сама предложила устроить «семейный совет». Без детей, без отвлечений. Мы сели друг напротив друга, между нами — тот самый лист со сметой и моей красной припиской внизу.
— Саша, — начала я, — давай честно. Твоё «разово шестьдесят тысяч» — это цена твоей совести. Раз заплатил — и вроде как герой, зять‑спаситель. А моя приписка — всего лишь правда. Если мы берём маму, мы берём её не на акцию и не «на время». Мы берём её всерьёз. Пока она жива.
Он дёрнулся.
— Ты меня чудовищем рисуешь, да? — губы у него побелели. — Я просто боюсь. Я привык… — он беспомощно обвёл руками кухню. — Это мой дом. Моя… крепость. Я прихожу с работы и знаю: здесь тихо, здесь всё по моим правилам. А теперь… Мама на кухне, мама в ванной, мама в коридоре. Я потеряю даже диван. Я в своём доме буду гостем.
Я слушала его и чувствовала, как внутри у меня стягивается узел.
— А я, — медленно сказала я, — уже три месяца живу с мыслью, что мама может не подняться по лестнице. Что она оступится в своей пустой квартире, а я узнаю об этом через сутки. Я засыпаю и думаю: «Если я сейчас не заберу её, я предам». Понимаешь? Для меня это не каприз. Это мой детский долг. Это я когда‑то обещала отцу, что не оставлю её одну. Если ты сейчас скажешь «нет», эта трещина между нами уже не зарастёт. Она будет всегда. Как твой годовой множитель внизу листа.
Мы смотрели друг на друга слишком долго.
— То есть шантаж, — прошептал он.
И в этот момент во мне что‑то хрустнуло.
— Нет, Саша, — тихо ответила я. — Это выбор. Если моей маме здесь не место, возможно, и мне тоже.
Я аккуратно отодвинула стул, взяла подушку, плед и ушла в детскую. Ребёнок сопел в своей кроватке, тёплый, пахнущий молоком и книжками. Я легла рядом на узкий диванчик, слушая, как за стеной хлопнула дверь кухни. Нашу спальню я в ту ночь обошла стороной.
Сон не приходил. Сквозь тонкую стену доносился глухой шорох: Саша снова возился с бумагами. Счётная машинка щёлкала, ложки звякали, стул поскрипывал. Однажды даже показалось, что он ругнулся, но тут же закашлялся, будто стыдно стало.
Под утро я провалилась в тяжёлую дрему, а проснулась от лёгкого прикосновения к плечу. В комнате было ещё полутёмно, только щёлка занавески светилась.
— Вставай, — хрипло сказал Саша. — Нам маму встречать скоро.
Я приподнялась, потирая глаза.
— Ты решил… что?
Он протянул мне тот самый лист. Только теперь это был уже почти маленький роман. Столбцы, стрелки, приписки синими и чёрными чернилами. Рядом с моей красной фразой «умножить на двенадцать месяцев (минимум)» стояла его подпись. А ниже он аккуратно дописал: «минус рестораны и еда на заказ», «минус няня», «плюс домашняя помощь».
В самом низу, уже крупно: «равно спокойно спящая жена и живая мамуля». А ещё ниже, жирно: «Строка расходов: мир в семье — бесценен». И приписка сбоку: «Ответственный за осуществление — зятёк».
Я сглотнула. Внутри, где всю ночь жгло, стало вдруг тихо и очень пусто, как после бурь.
— Это не порыв? — шепнула я. — Не на месяц?
Он устало усмехнулся.
— Я сам себе приписал «умножить на двенадцать месяцев (минимум)». Назад пути нет.
Он отошёл к окну, достал телефон, набрал мамин номер и включил громкую связь.
— Мам, — сказал он, и голос у него дрогнул, — переезжай к нам. Не «на время». Дом без тебя пустой.
Мама сначала почему‑то спросила, не разыгрываем ли мы её. Потом заплакала, потом стала торопливо перечислять, что ей надо упаковать: альбомы, фикус, старый сервиз, «тот самый, свадебный».
День переезда превратился в осаду. Подъезд гудел, как улей. Грузчики сопели, затаскивая коробки, сумки, свёртки. Фикус с обвалившейся землёй, раскрытый чемодан с маминой одеждой, отдельная коробка с банками варенья, перевязанная зелёной верёвкой. С сервизом она ехала на заднем сиденье рядом со мной, прижимая коробку к себе, как ребёнка.
Саша ходил по квартире с лицом человека, которого пригласили на генеральную проверку. Каждый новый предмет он словно мысленно примерял к нашим квадратным метрам.
— Это… надолго? — он ткнул в мамин напольный торшер с бахромой.
— Пока не развалится, — спокойно ответила мама. — Он у меня ещё твою свадьбу пережил.
Я видела, как у него дёргается уголок губ, и понимала: каждая эта мелочь — его маленькое прощание со своей прежней «крепостью».
Но сначала плюсы проявились быстрее, чем минусы. Уже на третий день по квартире пополз запах жареного мяса, такого, какого я никогда не умела делать. Мама обваляла стейки в какой‑то своей смеси, шепча над ними, как над заговором, потом зажарила до корочки и подала с тонкими ломтиками своего «элитного» сыра и ложечкой икры, которую привезла из запасов.
— Зачем так шиковать? — буркнул Саша по привычке.
— Это не шикуем, это живём, — отрезала мама. — У меня теперь зять дома ест, а не перехватывает что‑то на бегу.
И действительно, я впервые за долгое время увидела, как он утром не глотает всухомятку бутерброд, вприкуску с телефоном, а сидит за столом, ест овсянку с яблоками и слушает, как мама ворчит про погоду.
Ребёнок прилип к бабушке, как репей. Они раскладывали на столе старое лото, грохотали бочонками, спорили, кто будет крутить барабан. Вечерами мама читала ему вслух сказки, а я в это время впервые за много месяцев могла просто посидеть одна в тишине.
Чтобы не сойти всем с ума, я ещё в первую неделю предложила правила.
— Кухня по часам, — сказала я, расчерчивая листок. — Утро — мама, день — я, вечер — по очереди. В ванной — очередь. После девяти вечера — священные часы тишины. Саша не герой, ему тоже нужно своё пространство. Мама, никаких ночных сериалов на полную громкость. Саша, никаких замечаний по поводу её фикуса.
Они ворчали, шутили, но листок с правилами повесили на холодильник рядом со сметой. Два документа: один — про деньги, другой — про границы.
Напряжение не исчезло совсем, но перестало быть натянутой струной. Иногда я ловила, как Саша останавливается у холодильника, бросает взгляд на наш печально знаменитый лист, усмехается и идёт дальше.
Прошло несколько месяцев. Формула «шестьдесят тысяч умножить на двенадцать месяцев минимум» постепенно превратилась в шутку. На семейных посиделках Саша поднимал вилку с маминым стейком и торжественно произносил:
— За мою смету. Она того стоила.
Мама как‑то вечером дописала своей аккуратной рукой на том же листе: «минус мои пенсионные скидки и домашняя кухня». Цифры превратились в странный семейный ребус, смысл которого понимали только мы трое.
Наши «хоромы» всё так же оставались скромной двухкомнатной квартирой, но я впервые стала называть их домом без кавычек. Не по количеству метров, а по количеству людей и тепла.
Летом мы поехали к друзьям на дачу. На длинном столе под яблоней теснились тарелки, миски, мамины банки с её фирменной «икоркой» из кабачков, блюдо со стейками. Друзья привычно поддели:
— Ну что, как живётся с тёщей? Не душит?
Я напряглась, уже готовая отшутиться сама, но Саша неожиданно придвинул к себе блюдо с мамиными стейками, как щитом заслонив.
— Руки прочь от моей тёщи, — сказал он с той самой иронией, за которую я когда‑то его и полюбила. — Вы просто не видели, какую смету я однажды подписал. Поверьте, она того стоила.
Он посмотрел на меня, подмигнул. И я вдруг очень отчётливо поняла: тот маленький красный крестик внизу листа стал точкой отсчёта не нашей семейной катастрофы, а нашего общего взросления.