Разве ж можно так жить? Когда каждое слово, каждый взгляд, каждый вздох на улице бьет тебя под дых, а ты стоишь, терпишь, молчишь. Молчание это копится в груди, как вода за плотиной, но ты знаешь, что однажды прорвет, снесет все!
Меня зовут Нюра. Анна Васильевна Засыпкина, если по документам. Мне сорок семь лет, и вся моя жизнь уместилась между двумя войнами. Той, что отняла отца, и этой, что вернула мне мужа.
Да только не всего вернула, а будто половину, будто осколок человека, обломок.
Федя мой пришел с фронта в октябре сорок пятого. Я его ждала у калитки, стояла с самого утра, хотя знала, что поезд только к вечеру, но не могла сидеть в избе, не могла дышать этим спертым воздухом ожидания. И вот он появился в конце улицы, высокий, худой, в шинели, которая висела на нем, как на колу. Я бросилась к нему, обхватила руками, прижалась, а он стоит.
Просто стоит, руки по швам, и смотрит куда-то поверх моей головы, на закат, на лес, на что-то, чего я не вижу и никогда не увижу.
- Федя, - шепчу, - Феденька, живой, родной мой...
Он кивнул. Молча. И пошел к дому, тяжело, медленно, будто каждый шаг давался ему с трудом.
Я тогда еще не понимала. Думала, отойдет, оттает, вернется ко мне прежний Федя, тот, что до войны песни пел, что смеялся громко, раскатисто. Что целовал меня в сенях, когда никто не видел, и шептал на ухо всякие глупости. Ждала месяц, два, полгода.
Федя работал, руки его помнили все, починил крышу, колол дрова, копал огород. Но не говорил почти. А если говорил, то коротко, сухо, будто слова причиняли ему боль.
Зинка Потапова, соседка наша, первая заметила. Она вообще все замечала, эта Зинка, у нее глаз был как у коршуна. Только коршун высматривает добычу, чтобы съесть, а Зинка - чтобы растерзать словами.
- Нюрка, - сказала она мне однажды у колодца, и голос у нее был такой участливый, что меня передернуло, - ну что ты с ним мучаешься? Он же тебя не любит. Посмотри на него, сидит как истукан, слова не скажет. Разве ж это муж? Разве ж это жизнь?
Я промолчала. Подняла ведра, пошла домой, а Зинка мне в спину:
- Я бы на твоем месте давно его бросила. Жалко тебя, Нюрка, ой, как жалко! Молодая еще, красивая, а живешь, как при покойнике.
Она это повторяла каждый день. Каждый божий день у колодца, в очереди за хлебом, на покосе. И другие бабы слушали, кивали, смотрели на меня с жалостью, от которой хотелось выть.
- Молчун твой опять на лавке сидит? Хоть бы слово сказал, хоть бы приласкал когда. Истукан, а не мужик. Ты-то его любишь, а он тебя нет. Это ж всем видно.
А я молчала. Молчала, потому что не знала, что тут сказать. Потому что сама иногда думала, может, правда? Может, не любит? Может, я для него просто хозяйка, которая щи варит да рубахи стирает?
***
Федя умер в феврале сорок девятого. Лег вечером, а утром я проснулась от тишины, он всегда дышал тяжело, с хрипом, а тут тихо. Я повернулась, тронула его за плечо, а он холодный уже, и лицо такое спокойное, какого я у него живого ни разу не видела.
Хоронили его всей деревней. Зинка стояла в толпе, платком утирала сухие глаза, а сама смотрела на меня. Ждала, когда я заплачу, когда упаду на гроб, когда покажу всем свое горе.
А я не плакала. Стояла прямая, видела, как комья мерзлой земли падают на крышку гроба, и думала, вот и все. Вот и кончилась моя жизнь с нелюбимым мужем, как они все говорили.
Кончилась.
После поминок я осталась одна. Смотрела на его кружку, на его ложку, на лавку у окна, где он сидел часами. И вдруг подумала, что надо прибраться. Надо вещи его разобрать, рубахи постирать. Он чистое любил, всегда чистую рубаху надевал, даже когда дрова колол.
Полезла в сундук за его вещами и там, под рубахами, нашла коробку жестяную из-под монпансье. Открыла, а там письма. Стопка писем, перевязанная бечевкой. И все - мне. Все до единого мне, Нюре.
Руки у меня затряслись. Развязала бечевку, взяла первое письмо, а там его почерк, корявый, детский почти:
«Нюра, люба моя. Я сегодня опять не смог тебе сказать. Слова застревают в горле, как камни. Но я люблю тебя. Люблю так, что больно дышать. Ты ходишь по избе, а я смотрю на тебя и думаю, как же мне повезло. Как же ты терпишь меня, контуженого, который двух слов связать не может. Прости меня, Нюра. Прости, что молчу. Язык мой умер там, на войне, а сердце живое. И в нем ты. Только ты».
Я читала письмо за письмом, он писал их почти каждый день. Три года писал и складывал в коробку. Там было все, как он любовался мной, когда я спала, как боялся прикоснуться, чтобы не разбудить.
Как хотел сказать и не мог, как ненавидел себя за это молчание. Там была вся его любовь - огромная, немая, невысказанная.
Я выла. Выла как волчица. Выла и проклинала себя, что не поняла, не почувствовала, что верила чужим словам больше, чем своему сердцу. А утром пошла к колодцу. Знала, что Зинка там будет, она всегда там была, как паучиха в центре паутины.
Зинка стояла у сруба, вокруг нее бабы собрались, и она говорила громко, чтобы все слышали:
- Нюрка-то теперь одна осталась. Жалко ее. Всю жизнь прожила с мужиком, который ее не любил. Ни разу доброго слова не сказал. Вот и отмучилась, бедная.
Я подошла. Бабы расступились, Зинка посмотрела на меня своими маслеными глазками, улыбнулась участливо, фальшиво.
- Нюрка, ты чего? Помочь чем?
И тут меня прорвало. Плотину снесло.
- Ты, - сказала я, и голос мой был чужой, хриплый, страшный, - ты, Зинаида, мне душу рвала. Каждый день, каждый час, каждую минуту. Он тебя не любит, он тебя не видит, он истукан. Ты знаешь, что я вчера нашла? Письма!
Три года он мне писал каждый день, потому что сказать не мог. Он любил меня так, как тебя твой Васька никогда не любил и не полюбит, потому что он по чужим бабам бегает, вся деревня знает, только ты не видишь!
Зинка побелела. Бабы охнули, зашептались.
- А ты, - продолжала я, и слезы текли по щекам, но мне было все равно, - ты три года меня травила. Три года я слушала твое вранье и думала, может, правда? А он любил! Любил, понимаешь ты?! И я любила! И мы были счастливы по-своему, по-тихому, так, как тебе не понять никогда!
Я хотела еще что-то сказать, но тут сквозь толпу протиснулся Митрий Кондратьев. Фронтовик, сосед наш, контуженый, как мой Федя, только хуже. Митрий не говорил вообще, немой был.
Он подошел к Зинке, посмотрел на нее сверху вниз, огромный, страшный, с изуродованным лицом, и вдруг поднял руку. Зинка вжала голову в плечи, думала, ударит. А он не ударил.
Он указал на меня, потом на свое сердце, потом развел руки широко, как только мог, и покачал головой.
И все поняли. Все, кто стоял у колодца, поняли. Он говорил, что Нюру любить - это вот так, на всю ширину рук, на всю ширину сердца. И молча можно. Молча тоже считается. И он знает.
Зинка отступила на шаг, на другой. Повернулась и побежала к своей избе, некрасиво, неуклюже, как побитая собака.
***
Вечером я перечитывала письма. Все до единого. И Федя был рядом, я чувствовала. Он, наконец-то, сказал мне все, что он хотел. Пусть и на бумаге. Пусть и после смерти.
А Зинка с тех пор обходила меня стороной. А Митрий каждый день стал приходить - дров наколет, воды принесет, крышу починит. Молча. Все молча.
Но я теперь знала, молчание бывает разное. Бывает пустое, мертвое, а бывает такое, в котором любви больше, чем в тысяче слов. 👇ЧИТАТЬ ДОБРОЕ 👇