Майская гроза 1945-го обрушилась на село Тихое с такой яростью, будто сама война, отступив, решила в последний раз потрясти небесную артиллерию. Мария стояла у окна, сжимая в руках последнее письмо. «Жив, здоров. Скоро. Жди». И она ждала. Четыре года, один месяц и девять дней. А потом в конце дороги, в пелене дождя, появилась шатающаяся фигура в шинели...
Майская гроза 1945 года обрушилась на село Тихое с такой яростью, будто сама война, отступив с полей, решила в последний раз потрясти небесную артиллерию. Мария стояла у распахнутого окна своей покосившейся избы на краю села, прижимая к груди пожелтевший от времени треугольник. Это было последнее письмо от Коли, от Николая, датированное январем. В нём не было ни слова о любви — только сухие строчки: «Жив, здоров, воюем. Скоро, Маруся, скоро. Жди». И она ждала. Четыре года, один месяц и девять дней.
Воздух, пропахший озоном и мокрой землёй, был густым и сладким. В нём, казалось, висело обещание. Обещание той жизни, о которой они мечтали в последний вечер перед его отправкой на фронт, сидя на этом же крылечке и глядя, как за рекой Тулой гаснет алое, тревожное зарево. Тогда он, двадцатитрёхлетний колхозный механик с руками, вечно пахнущими соляркой и металлом, обнял её за плечи и сказал, голос его дрожал: «Вернусь. Обязательно. И заживём. Детей нарожаем, целую ораву».
Гром грянул прямо над головой, заставив Марию вздрогнуть. Она машинально перекрестилась. Её глаза, привыкшие за годы войны к постоянному всматриванию вдаль, в туманную дорогу за околицей, заметили фигуру. Не на дороге, а на тропинке, что шла через покос, мимо старой ветлы. Фигура шаталась, двигалась медленно и неуверенно. Мария замерла, пальцы впились в деревянную раму окна. Сердце, привыкшее замирать от страха при виде любого незнакомца (а вдруг почтальон с похоронкой?), вдруг заколотилось с бешеной, незнакомой силой. Это не почтальон.
На мужчине была шинель, но не новая, а потрёпанная, с выгоревшими пятнами на плечах. Он опирался на палку. Шаг — пауза. Ещё шаг. Мария не дышала. Он поднял голову, словно почувствовал на себе её взгляд. Расстояние ещё не позволяло разглядеть лицо, но что-то в наклоне головы, в этой осторожной, будто исследующей пространство походке, отозвалось в ней глухим ударом где-то под рёбрами.
«Нет, — прошептала она. — Не может быть. Сейчас исчезнет, как мираж».
Но фигура не исчезала. Она приближалась. И вот уже видно было, что шинель висит на человеке мешком, будто сшита для кого-то другого, большего. Видна была повязка на голове, тёмное пятно под ней на виске. Он остановился у калитки, ведущей в её двор, и поднял руку, не то чтобы поправить фуражку, а просто прикоснулся к козырьку, смущённо, неуверенно.
И в этот миг, сквозь пелену дождя и наступившую после раската грома тишину, он сказал, голос его был хриплым, надтреснутым, как старый граммофон, но она узнала бы его из тысячи:
— Марусь… это я.
Мир сузился до точки: до его лица. Лица, которое она лепила в памяти каждую ночь, но которое теперь оказалось чужим и знакомым одновременно. Те же серые, глубоко посаженные глаза, но в них теперь жила не прежняя мальчишеская удаль, а какая-то затаённая, звериная усталость. Тот же прямой нос, но теперь пересечённый тонким шрамом у переносицы. Щёки впалые, с резкими тенями. А губы… Губы, которые она помнила мягкими и тёплыми, были теперь тонкими, поджатыми в жёсткую складку.
— Коля? — вырвалось у неё, больше стон, чем слово.
Он кивнул, не в силах говорить, и сделал шаг вперёд. И тут она заметила, что он опирается не просто на палку, а на грубо сработанный костыль, и его левая нога волочилась по мокрой траве, негнущаяся, мёртвая.
Всё. Всё её ожидание, все её мечты о том, как он возьмёт её на руки и закружит, все её страхи и мольбы — всё это рухнуло под тяжестью одного этого движения. Он вернулся. Но вернулся не тот парень, что уходил. Вернулся инвалид. Вернулся чужой человек с пугающими глазами.
Но она была Марией. Женщиной, которая одна держала колхозную ферму, которая хоронила мать, умершую от тифа, которая выстаивала многочасовые очереди за хлебом и писала письма в пустоту. В ней, поверх ледяного шока, включилось что-то древнее, женское, хозяйское.
Она выбежала из избы босиком, не чувствуя колючей травы и холодных луж. Подбежала к нему, остановилась в двух шагах, боясь дотронуться, чтобы не рассыпался.
— Коля, — повторила она уже тише, изучая его, считывая историю боли в каждой новой детали. — Раненый…
— Контузия, — хрипло выдавил он, глядя куда-то мимо неё, на избу. — Нога… осколок. Не страшно. Ходить буду.
«Не страшно». Вся война в двух словах.
— Заходи в дом, — сказала она, и голос её прозвучал удивительно твёрдо. Она взяла его под локоть, почувствовав, как вся его мощная когда-то стать вздрогнула от прикосновения. Он был лёгким, почти невесомым. Она повела его, как вела когда-то с покоса уставшего, но тогда он переваливался, смеясь, а теперь просто покорно, тяжело ступал рядом.
В избе пахло хлебом, сушёной мятой и старой древесиной. Он остановился на пороге, окинул взглядом знакомую, до боли родную обстановку: стол, покрытый вылинявшей скатертью, икона в углу, её прялка у печи. Всё было так, как он помнил. И от этого, видимо, ему стало ещё тяжелее.
— Садись, — сказала Мария, подводя его к лавке.
Он опустился с тихим стоном, прислонив костыль к столу. Мария засуетилась: сняла с него мокрую шинель, повесила у печки, принесла таз с водой, чтобы умыться. Руки её двигались автоматически, а ум лихорадочно работал. Что говорить? С чего начать? О чём спросить?
Он сидел, сгорбившись, глядя на свои огромные, неуклюжие в кирзовых сапогах ноги.
— В селе… как? — спросил он наконец, лишь чтобы разорвать тягостное молчание.
— Живём, — коротко ответила Мария, ставя перед ним чугунок с тёплой картошкой. — Многие не вернулись. Петровичей сына убили под Сталинградом. У Марфы Степановны оба зятя… — она оборвала, поняв, что говорит не то. — Ты ешь. Долго же ты добирался.
Он взял ложку, пальцы дрожали. Поел несколько картофелин, потом отодвинул чугунок.
— Спасибо. Не лезет.
Они снова молчали. Дождь за окном стихал, переходя в мелкую, унылую морось. И в этой тишине, под аккомпанемент капель по жести подоконника, он вдруг сказал, не поднимая глаз:
— Я… я не один пришёл, Маруся.
Мария замерла с тряпкой в руках.
— Как не один?
Он поднял на неё свой тяжёлый взгляд. И в этом взгляде она увидела не просто усталость. Она увидела страх. Такой животный, беспомощный страх, что ей стало холодно.
— Со мной… там, в госпитале… была медсестра. Вера. Она… она меня выходила. После последнего ранения. Без неё бы я… — он махнул рукой, словно отгоняя муху. — Она здесь. В селе. Приехала вчера на попутной машине. Остановилась пока у фельдшера.
Кровь отхлынула от лица Марии. Медсестра. Вера. «Вы́ходила». Слово такое простое, бытовое. Но оно прозвучало в тихой избе, как разорвавшаяся бомба замедленного действия.
— Зачем? — прошептала она, не узнавая собственный голос. — Зачем она здесь?
Николай опустил голову так низко, что почти уткнулся лбом в стол. Плечи его сгорбились ещё больше.
— Она… она поехала за мной. У неё… — он задохнулся, слова шли с нечеловеческим трудом. — У неё ребёнок. Сын. Мой сын, Маруся.
Тряпка выпала из ослабевших пальцев Марии и шлёпнулась на пол. Весь мир — изба, дождь за окном, его сгорбленная фигура — поплыл, расплылся в глазах, лишённых слёз. Потому что слёзы были для горя, для потерь. А это было что-то другое. Что-то чёрное, бездонное, что проваливалось у неё под ногами, унося с собой все её четыре года ожидания, все её письма, все её ночные молитвы.
Он поднял на неё глаза. В них стояла мука, но не раскаяния, а скорее отчаяния загнанного зверя.
— Я не знал, как тебе сказать. Не хотел в письме… Это было там… Всё вокруг горело, смерть ходила рядом… Она была как ангел… Я был слаб, Маруся, я был почти труп… И она…
— Хватит, — перебила Мария. Голос её был тихим, но в нём зазвенела сталь. Сталь, которую она выковала в себе за эти годы. — Ты сказал. Всё сказал.
Она медленно, очень медленно повернулась, подняла тряпку, отнесла её к ушату. Каждое движение было точным, выверенным. Ей нужно было что-то делать. Любое действие, лишь бы не думать. Лишь бы не осознать до конца.
— Как его зовут? — спросила она в спину, глядя на запотевшее окно.
За её спиной он вздрогнул.
— Алёшкой зовут. Алексей.
Алёшка. Сын. Его сын. От другой женщины.
Мария закрыла глаза. Перед ними поплыли круги. Она ухватилась за край стола, чтобы не упасть.
— И что теперь? — спросила она всё тем же ровным, страшным голосом.
— Не знаю, — простонал он. — Клянусь тебе, не знаю. Она приехала… с ребёнком на руках. Куда ей одной? Родных у неё нигде нет. Я… я обязан, Маруся. Он же мой. Кровь.
«Обязан». «Кровь». А она что? Она, Мария, его законная жена, стоявшая здесь все эти годы у этого окна? Она не кровь? Их будущие дети, о которых они мечтали, не кровь?
Она обернулась. Лицо её было белым, как мел, но абсолютно спокойным.
— Ладно, — сказала она. — Переночуешь здесь. А там… утром видно будет.
Он смотрел на неё с немым вопросом, со смесью надежды и ужаса. Он ждал истерики, слёз, проклятий. А получил это ледяное «ладно». Это было страшнее всего.
Мария постелила ему на печи, как когда-то стелила отцу. Помогла снять сапоги. Он не сопротивлялся, покорный, как ребёнок. Когда он лёг, она погасила керосиновую лампу и села на свою кровать у стены. В темноте было легче. В темноте не видно, как дрожат руки.
Он заснул почти сразу, истощённый дорогой и тяжёлым разговором. Дышал неровно, иногда всхлипывал во сне. А Мария сидела и смотрела в черноту. В голове у неё, поверх оглушающей пустоты, начали выстраиваться чёткие, безжалостные мысли. Медсестра Вера. Сын Алёшка. Госпитальный роман. Измена. Предательство. А она, дура, ждала. Хранила верность. Верила каждой строчке его редких писем.
И тут она вспомнила. Вспомнила его последнее письмо, январь 1945-го. «Жив, здоров, воюем. Скоро, Маруся, скоро. Жди». Он писал это, уже зная о беременности этой… Веры? Зная, что у него будет ребёнок? Или «это» случилось позже?
Боль, острая и физическая, пронзила её насквозь. Она встала, подошла к окну. Дождь кончился. На прояснившемся небе ярко светила одинокая звезда. Та самая, на которую она всегда загадывала: «Верни его живым».
Звезда исполнила её желание. Но какой страшной, извращённой ценой.
Где-то там, в тёмном селе, у фельдшера, спала женщина по имени Вера. И спал мальчик по имени Алексей. Её, Марии, личное поражение. Её послевоенная катастрофа.
Она прижала лоб к холодному стеклу. Война, казалось, закончилась для всего мира. Но для неё, для Марии, она только что началась. И на этом фронте не было линии обороны. Враг был уже здесь, в её доме, спал на её печи. И враг этот был человеком, которого она любила больше жизни.
«Жди», — сказал он в письме. Она дождалась. И что теперь?
***
Утро пришло серое, сырое, недоброе. Николай спал на печи тяжёлым, мёртвым сном, а Мария уже успела сходить на ферму — надо было подоить свою корову Зорьку, последнюю ниточку, связывавшую её с прежней, упорядоченной жизнью. Руки делали привычную работу сами, а мысли, как стая ос, жужжали в голове, возвращаясь к одному: «Вера. У фельдшера».
Она решила идти за водой. Не потому, что вода в кадке кончилась, а потому, что колодец на площади был средоточием всех сельских новостей. Туда, как на разведку, шли за правдой. Или для того, чтобы свою версию этой правды посеять.
Дорога от её избы на краю села до колодца тянулась долго. Мария шагала быстро, звеня пустыми вёдрами на коромысле. Прохожие — в основном женщины, старики да ребятишки — здоровались, смотрели с любопытством и жалостью. Новость о возвращении Николая Петрова, да ещё в таком виде, уже облетело Тихое. Шёпот шёл следом за ней: «Вернулся-то вернулся… калекой… Бедная Машка, натерпится ещё с ним».
Она шла, высоко неся голову, чувствуя, как под этим сочувственным шёпотом закипает новый, страшный гнев. Они не знали. Ничего не знали. Их жалость была сладким сиропом, которым они поливали крохотную долю её горя. А о пропасти, разверзшейся под ногами, и не догадывались.
На площади у колодца, как и ожидалось, собралось несколько женщин. При её появлении разговоры на секунду стихли, потом возобновились с удвоенной силой. Мария поставила вёдра, стала в очередь, глядя куда-то поверх голов.
И тут она увидела Её.
К колодцу со стороны дома фельдшера шла незнакомая женщина. Не местная, это было видно сразу. На ней было аккуратное, хоть и поношенное, серое платье городского покроя, поверх — стёганая безрукавка. Волосы, тёмно-каштановые, были гладко зачёсаны и собраны в аккуратный узел на затылке, как у медработников. Лицо — бледное, уставшее, но с правильными, тонкими чертами. И в руках у неё был не привычный деревенский деревянный ушат, а жестяное ведро с синей полосой — точно такое было в санчасти.
Женщина подходила робко, будто чувствуя на себе тяжёлые, изучающие взгляды. В её движениях была какая-то профессиональная собранность и в то же время — неуверенность чужого на птичьем дворе.
«Вера», — безошибочно поняла Мария. И комок ледяной ненависти встал у неё в горле.
Вера подошла к концу очереди, поставила ведро, поправила прядь волос. Её глаза, большие, карие, с синими кругами усталости под ними, беспокойно скользили по лицам женщин. Они встретились со взглядом Марии. И замерли.
В этом взгляде не было вызова. Не было торжества победительницы. Там был испуг. Растерянность. И какая-то бездна вины, такой глубокой, что Мария, к своему удивлению, на мгновение почувствовала не ярость, а что-то похожее на жалость. Но лишь на мгновение.
Очередь подходила. Баба Глаша, соседка, набирала воду, громко приговаривая: «…а он, говорят, еле ноги волочит. И в башке, слышь, не всё в порядке после контузии. Как Машка-то будет? Опять на её плечи всё…»
Мария молча набрала свои вёдра, взвалила коромысло на плечо. Она собиралась уходить, не глядя на ту, но ноги будто приросли к земле.
— Девушка, вы к фельдшеру? — осведомилась у Веры любопытная тётка Паша.
Вера вздрогнула, словно её толкнули.
— Да… да, временно.
— А откуда будете?
— Из-под Воронежа, — тихо ответила Вера. — С эвакуации.
— Одна? — не унималась тётка Паша.
Пауза повисла густая, как туман над рекой. Вера опустила глаза, её пальцы бело сжали ручку ведра.
— Не совсем… С сыном.
«Сын». Слово прозвучало, как выстрел. Мария видела, как вздрогнули спины женщин, почуявших не просто новость, а сенсацию. Баба Глаша даже прикрыла рот рукой.
— Сыночек? — протянула она, и в её голосе зазвучал неподдельный, сладкий интерес. — А годочков сколько?
— Год и три месяца, — ещё тише сказала Вера. Она выглядела так, будто её пытают.
— Ой, махонький ещё! А как звать-то? И… отец где? — Тётка Паша впилась в Веру взглядом, в котором читалось: «Рассказывай, милая, мы тут всё поймём».
Вера подняла глаза. И снова посмотрела прямо на Марию. В этом взгляде был безмолвный крик, мольба и отчаянная решимость.
— Алёшей зовут, — проговорила она чётко, будто выучила эту фразу. — Отец… отец здесь. В селе.
На площади воцарилась мёртвая тишина. Слышно было, как капает вода с только что поднятого из колодца бадьи. Все женщины, включая любопытную Пашу, замерли, переводя взгляд с бледной, как смерть, Веры на Марию, стоящую с неподвижным, каменным лицом и полными вёдрами на плече.
Баба Глаша первая нашла дар речи.
— В селе? Да кто ж у нас… — Она не договорила. Поняла. Её глаза округлились. Все поняли. Воздух наполнился сдерживаемым аханьем, шепотком, звенящим молчанием.
Мария почувствовала, как по её спине пробегают мурашки от десятков взглядов — колючих, сочувственных, жадно-любопытных. Она была выставлена на позор. Прямо здесь, у колодца, на глазах у всего села. Этот публичный стриптиз её горя был хуже любой измены.
Вера, казалось, тоже осознала, что натворила. На её щеках выступили яркие пятна.
— Я… я пойду, — пробормотала она, хватая своё ведро, даже не набрав воды.
— Стой.
Слово, сорвавшееся с губ Марии, прозвучало негромко, но с такой железной силой, что Вера замерла на месте, будто вкопанная. Все затаили дыхание.
Мария медленно, с непривычной тяжестью в теле, опустила вёдра на землю. Подошла к Вере. Шаг за шагом, отмеряя расстояние между своей прошлой жизнью и этой новой, чудовищной реальностью. Она остановилась так близко, что видела каждую ресничку на опущенных веках другой женщины, тонкую сетку пересохших губ, маленькую родинку у виска.
— Ты — Вера? — спросила Мария. Её голос был низким, без единой дрожи.
Та кивнула, не в силах вымолвить слово.
— А ребёнок твой… Алёша. Он от Николая? От моего мужа?
Тишина стала абсолютной. Даже птицы, казалось, перестали щебетать. Вера подняла на неё глаза. В них стояли слёзы, но она не позволила им скатиться.
— Да, — выдохнула она. — От него.
Мария ждала этого подтверждения, но от прямого удара по сердцу её всё равно вывернуло изнутри. Она сделала глубокий вдох, вбирая в себя боль, ярость, унижение, и превращая их в холод.
— Он знал? Про ребёнка? — продолжала она свой допрос, чувствуя, как все женщины вокруг превратились в судей, а колодезная площадь — в зал суда.
— Узнал… только когда я приехала сюда, — голос Веры сорвался на шёпот. — Родила я уже после его отправки в часть. Писала, но письма, наверное, потерялись… Я не хотела… Я просто не знала, куда нам деваться. У меня никого…
— У меня тоже никого не было! — вдруг выкрикнула Мария, и её ледяной контроль дал трещину. Голос сорвался, зазвенел. — Четыре года! Я здесь одна! Ждала! А ты… ты там…
Она не смогла договорить. Представила: госпитальная палата, запах йода и крови, он — беспомощный, раненый, а эта… эта ангельская сестра милосердия. Как удобно. Как подло.
Вера опустила голову.
— Вы ненавидите меня. Я понимаю. Я бы тоже ненавидела. Но он… Николай Ильич… он тогда даже имени своего не помнил. Контузия. Я выхаживала его три месяца. Он был как ребёнок… И я… — она замолчала, сглотнув комок в горле. — Я не оправдываюсь. Вины с меня не снять. Но Алёша… он ни в чём не виноват.
«Алёша ни в чём не виноват». Те же слова, что говорил ей ночью Николай. Заранее отрепетированная мантра. От этой мысли гнев в Марии снова вспыхнул, чистый и ясный.
— А я виновата? — тихо спросила она. — В чём я виновата? Скажи.
Вера молчала. Нечего было сказать.
— Теперь что? — продолжила Мария, уже обращаясь не только к Вере, но и ко всем окружающим, к самому небу. — Вы здесь поселитесь? Втроём? Он будет бегать от одной избы к другой? Или я должна уйти, чтобы вам не мешать?
— Нет! — воскликнула Вера, и в её голосе прозвучала настоящая паника. — Я не за тем приехала! Я не знаю, что делать… Я просто не знала, куда идти!
В её панике, в этом растерянном «не знаю» было столько беспомощной правды, что Марию снова, к её собственному ужасу, кольнула та самая предательская жалость. Эта женщина была не хитрой разлучницей, а такой же запутавшейся, сломленной войной тварью. Война свела их в одной точке над бездной общего горя.
Мария взглянула на круглые глаза бабы Глаши, на приоткрытый от изумления рот тётки Паши. Весь её позор, вся её трагедия теперь стали публичным достоянием. К вечеру об этом будет знать всё село. Ей больше некуда было отступать.
Она наклонилась, снова взвалила на плечо коромысло с полными вёдрами. Вода расплёскивалась, капала на пыльную землю.
— Делай что знаешь, — сказала она Вере глухим, усталым голосом. — Только чтобы я тебя не видела. И ребёнка твоего не видела. Поняла?
Не дожидаясь ответа, она развернулась и пошла прочь, прочь от колодца, от шёпотов, от этого живого воплощения своей сломанной жизни. Спина её была прямая, но каждое давило на плечи с силой в тысячу пудов. Она несла не воду. Она несла домой весь груз этой новой, невыносимой правды, которая теперь навсегда будет пахнуть сыростью колодца и чужими слезами.
***
Вёдра с водой казались свинцовыми. Каждый шаг по направлению к дому Мария делала через силу, будто шла против сильного ветра. В ушах ещё стоял её собственный выкрик: «У меня тоже никого не было!» И этот взгляд Веры – не злорадный, а полный такого же отчаяния. От этого становилось только хуже. Злиться на хитрую разлучницу было бы проще. А тут… Жертва войны. Такая же, как она сама. Только со своим, смертельным для Марии, оружием – ребёнком.
Она толкнула калитку, вошла во двор. Взгляд сам потянулся к окну: ищет ли его силуэт за стеклом? Нет. В избе было пусто и тихо. Николай не спал на печи. Его шинели не было на гвозде. Костыль, прислонённый к печке с вечера, тоже исчез.
Мария застыла на пороге, вёдра всё так же висели на коромысле у неё на плечах. Холодная волна страха, острее и чище ярости, смыла все остальные чувства. Он ушёл. Ушёл к ней. К Вере и тому мальчишке. Значит, всё решено. Колодезная сцена стала последней каплей, и он сделал выбор. В пользу крови. В пользу нового, военного своего семейства.
Она поставила вёдра в сенях, движения её были механическими. Вошла в горницу. Воздух был спёртым, пахло старым дымом и мужской немочью. Постель на печи была смята. На краю стола стояла недопитая кружка с водой. Всё говорило о поспешном уходе.
Мария опустилась на лавку, сжала руками голову. Нет, не будет она рыдать. Слёзы высохли за годы ожидания. Осталась только пустота, огромная и звонкая, как промёрзшее зимнее поле. Что теперь? Сидеть в этой избе одной? Слушать, как по селу ползают сплетни, видеть, как он, хромая, проходит мимо на покос к фельдшеру, где они втроём устраивают свою новую жизнь? Нет. Такого она не выдержит. Нужно что-то делать. Но что? Кричать, скандалить, требовать его назад? Бесполезно. Мужик, решивший уйти, не вернётся от жалости.
И тут её взгляд упал на красный угол, где под вышитым рушником висела икона Казанской Божьей Матери. Рядом, в рамке под стеклом, пожелтевшая фотография: они с Колей на свадьбе. Он – молодой, плечистый, с бесшабашной улыбкой, она – в простеньком белом платье, с венком из полевых цветов в волосах. Смотрели в будущее с такой уверенностью.
Ярость, горячая и слепая, снова хлынула в пустоту. Нет! Она не отдаст просто так. Не отдаст ни его, ни эту избу, которую одна содержала все эти годы, ни своё место в этой жизни. Он – её муж. По закону, по бумаге, которую они подписывали в сельсовете в тридцать девятом. А та… та просто «походно-полевая жена». Так на фронте называли таких. У неё есть права. Хотя бы на бумаге.
Мысль оформилась чётко и холодно. Закон. Власть. Она встала, резким движением поправила платок на голове. Если он решил действовать через чувства и «кровь», то она будет действовать через порядок. Пусть и треснувший от войны, но всё ещё существующий.
Мария вышла из избы и твёрдыми шагами направилась не к дому фельдшера, а в противоположную сторону – к большому, покрашенным когда-то в зелёную краску дому председателя колхоза, где теперь также располагался и сельский совет.
Семён Архипович, председатель, был для Тихого и царём, и богом, и судьёй. Он решал, кому дать лошадь на покос, кому выделить лес на починку крыши, кому и какую работу дать. К нему шли с любыми тяжбами.
Её впустили в просторные сени, а оттуда – в кабинет. Семён Архипович, грузный, с умными, уставшими глазами, сидел за столом, заваленном бумагами. Увидев Марию, он отложил карандаш, снял очки.
— Мария Игнатьевна. Проходи. Слышал, Николая своего дождалась. Рад за тебя.
Он говорил обычные слова, но в его взгляде уже мелькало понимание. Новости в селе расползались быстрее пожара.
— Дождалась, Семён Архипович, — сказала Мария, останавливаясь перед столом. Голос не дрогнул. — Только не одна я его ждала.
Председатель тяжело вздохнул, откинулся на спинку стула.
— Про женщину эту… слышал. И про ребёнка. Дело, говоришь, тёмное. Скверное.
— Дело простое, — перебила его Мария. — Николай Ильич Петров – мой законный муж. Брак зарегистрирован. Я – его жена. А эта Вера… кто она? Сожительница. Ребёнок – внебрачный. Вот и вся темнота.
Семён Архипович смотрел на неё с неожиданным уважением. Он ждал слёз, истерики, а получил чёткое, почти юридическое изложение фактов.
— Так-то оно так, Мария Игнатьевна. Только война, сама понимаешь… всё перемешала. И понятия. Он же инвалид теперь, контуженный. Сознание, может, не всё. И женщина та его, получается, с того света вытащила.
— А я что? — голос Марии всё же дал трещину. — Я его здесь, на этом свете, четыре года держала! Дом сохранила! Он писал: «Держись, Маруся, ты моя опора». А оказалось, опор-то у него две. И одна – с ребёнком.
Она замолчала, переводя дух. Сжала кулаки, чтобы не тряслись.
— Я не пришла жаловаться, Семён Архипович. Я пришла за правдой. За советом. Как теперь быть? Он с утра ушёл туда. Значит, выбрал их. Мне что, скитаться? Эта изба – моя? Наша? Может ли она, сожительница, на что-то претендовать?
Председатель почесал щетинистый подбородок.
— Изба… Если она записана на Николая или на тебя – значит, ваша общая. Как делиться будет – это вам решать, либо суд, коли договориться не сможете. А насчёт претензий… — он помялся. — Она, эта Вера, ко мне утром заходила. Не за тем, конечно, а… справку просила. Для ребёнка. Что он от Николая Ильича. Для пособия, что ли. И… жильё спрашивала. Говорит, у фельдшера надолго оставаться нельзя, тесно.
— Жильё? — Мария аж привстала. — Какое ещё жильё? В селе каждый угол на счету! У кого-то крыша течёт, а ей, с чужого мужа ребёнком, жильё?!
— Спокойно, спокойно, — председатель поднял руку. — Я ей ничего не обещал. Сказал – посмотрим. Но, Мария Игнатьевна, понимаешь… Он же отец. Факт. Ребёнку кровь нужна, молоко. И ей, как матери одиночке, по закону что-то положено. Война кончилась, порядки налаживаются.
Мария снова села, ощущая, как почва уходит из-под ног. Война кончилась, а её личная война только обретала новые, бюрократические фронты. Против неё был не только муж и его новая семья, но и какой-то безликий «закон», который вдруг начинал работать на них.
— Значит, так, — сказала она, и в голосе её зазвенела сталь. — Пока я жива и пока наш брак не расторгнут, ни на какую жилплощадь для неё с того света я не согласна. И справку такую вы давать не имеете права без… без моего согласия или решения суда. А то, что он ушёл, – это ещё не развод. Пусть приходит. Пусть говорит в лицо. А вы, Семён Архипович, вы как председатель, вы должны порядок блюсти. А не поощрять беспорядок этот… фронтовой.
Она говорила горячо, и председатель слушал, кивая. Ему не нужен был новый скандал в селе, разборки из-за жилья. Проще было, чтобы всё как-нибудь само утряслось.
— Ладно, не кипятись. Справку я ей пока не дал. Сказал – нужно подтверждение от отца. Пусть Николай сам придёт, напишет заявление. А там видно будет. И насчёт жилья… есть же старая банька за околицей, у Родионовых. Они её бросили, новая построили. Можно под починку отдать. На время.
«Банька. За околицей». Это была не победа, но и не поражение. Это была нейтральная полоса. Выселение Веры подальше от глаз. Но и официальное признание её наличия.
— И что, он там с ними жить будет? В баньке? — с горькой усмешкой спросила Мария.
— Это его дело, — сухо ответил председатель. — Ты, Мария, иди домой. Успокойся. Жизнь длинная, всё утрясётся. Главное – скандалов не затевать. Победа же, народ должен радоваться, а не в дрязгах тонуть.
Мария вышла от председателя с тяжёлым, смешанным чувством. Она отстояла пока свой статус, поставила заслон на пути быстрого оформления «прав» Веры. Но председатель дал понять, что совсем списать со счетов мать с ребёнком не выйдет. И это «пусть Николай сам придёт» висело в воздухе дамокловым мечом.
Она шла домой медленно. И вдруг, уже почти у своей калитки, увидела его. Николай сидел на том самом крылечке, опираясь на костыль, и курил самокрутку. Он сидел спиной к дороге, и в сгорбленной его спине читалась такая безысходность, что Мария на миг забыла про всю свою ярость и обиду.
Он услышал шаги, обернулся. Лицо его было серым, осунувшимся ещё больше, чем вчера.
— Ты где была? — спросил он глухо.
— У председателя, — ответила она, останавливаясь перед ним. — Выясняла, на какую жилплощадь может претендовать твоя… Вера с сыном.
Он вздрогнул, глаза расширились от ужаса.
— Ты что, Марусь?! Зачем?
— А ты зачем утром-то смылся? К ним? — парировала она, и боль снова заговорила в ней. — Решил всё без меня? Тихо, мирно? Я, что, уже не имею права голоса в своей судьбе?
— Я не «смылся»! — он крикнул, и в его голосе прорвалась наконец своя боль. — Мне там сказали, что ты у колодца… что вы встретились… Я пошёл, чтобы… чтобы не знаю что! Чтобы объяснить ей, что так нельзя! Чтобы она тебя не тревожила!
— Объяснил? — язвительно спросила Мария. — И как она восприняла твои объяснения? Готова уехать? Или ты уже решил, что будешь жить в баньке за околицей с ней и своим Алёшкой?
Он смотрел на неё, и в его глазах бушевала настоящая буря: стыд, злость на себя, на неё, на всю эту невыносимую ситуацию.
— Не трави душу! — хрипло сказал он. — Я не знаю, что делать! Понимаешь? Не знаю! Ребёнок… он же маленький. Он тянется ко мне, улыбается… И она… она ведь правда жизнь мне спасла. Без неё я бы сгнил в той палате. Я обязан!
— Ты мне обязан! — вырвалось у Марии. — Ты мне обещал вернуться! Мы перед Богом клялись! А она… она воспользовалась твоей слабостью! Твоей беспамятством! Она подсуетилась!
— Не говори так о ней! — резко встал он, зашатался, ухватился за косяк. — Она не такая! Она… хорошая. И так же мучается.
Вот оно. Самое страшное признание. Он её защищает. Он встаёт на её сторону. «Хорошая». От этого слова в Марии всё окончательно рухнуло. Не было больше ни надежды, ни сил бороться.
Она молча обошла его, открыла дверь в избу.
— Иди к ним, — сказала она, не оборачиваясь. — Иди к своей «хорошей» и к своему сыну. Председатель сказал, вам баньку отдадут под починку. Живите. Только чтобы я вас не видела. И сюда больше не приходи. Этот порог ты для меня перешёл.
Она хлопнула дверью перед самым его носом, повернула щеколду. И только тогда, прислонившись спиной к древесине, почувствовала, как по щекам текут первые за все эти годы настоящие, горькие, обжигающие слёзы. Она проиграла. Не войне. Женщине по имени Вера. И маленькому мальчику по имени Алёша.
***
Прошло несколько недель. Село Тихое потихоньку зализывало раны: мужчины, кто мог, вернулись к работе, женщины, вздохнув, отложили чёрные платки, начали наводить порядок в домах, где долгие годы царила лишь функциональная выживаемость. Но в двух точках этого села – в избе на краю и в покосившейся баньке за околицей – мир так и не наступил.
Мария жила в странном, онемевшем состоянии. Она работала на ферме, ухаживала за огородом, кормила Зорьку. Движения её были чёткими и экономными, лицо – непроницаемой маской. Она слышала сплетни, чувствовала на себе взгляды, но не реагировала. Словно внутри неё выключили какой-то тумблер. Только по ночам, лежа в пустой холодной постели, она ощущала ту самую пустоту, огромную и гулкую. И злобу. Тихую, холодную, как ржавчина, злобу, которая разъедала всё изнутри.
От Николая не было ни слуху ни духу. Он, видимо, обосновался в той самой баньке с Верой и ребёнком. Иногда Мария издалека видела его фигуру, бредущую с костылём к реке за водой или в лес за хворостом. Он старался не появляться в центре села. Она тоже делала вид, что не замечает. Они существовали в параллельных мирах, разделённые не только обидой, но и теперь ещё и официальным молчаливым решением села: «Живут отдельно, ну что ж, сама виновата, надо было проще быть, мужчина после фронта – не сахар».
И вот однажды утром, когда Мария вышла во двор выплеснуть помои, мир резко накренился. Резкий приступ тошноты заставил её схватиться за забор. Горло сжало спазмом. Она стояла, согнувшись, упираясь ладонями в колени, пока волна дурноты не отступила. В голове пронеслось: «Несвежая картошка». Но ум, острый и аналитический даже в аду, тут же выдал другую, леденящую версию. Она выпрямилась, медленно, будто боясь потревожить что-то внутри. Посчитала дни. Память, заточенная годами выживания, работала безупречно. С того самого дня, когда он вернулся… Майская гроза. А теперь – конец июня.
Сердце заколотилось не от радости, а от животного ужаса. Нет. Не может быть. Не сейчас. Не от него. Не после всего.
Но тело не врало. Усталость, которая валила с ног последние дни, не похожая на обычную усталость от работы. Набухшая, болезненная грудь. И эта тошнота.
Мария отправилась к Анне-повитухе, старой, много повидавшей женщине, жившей на другом конце села. Та приняла её без лишних слов, внимательно посмотрела в глаза, потрогала живот ещё плоский, твёрдый, как камень.
— Ну что, Машенька, — сказала она наконец, оттирая руки полотенцем. — Похоже на то. Раненько ещё, но всё налицо. Месяца три, не меньше.
Три месяца. Значит, точно тогда. В ту первую ночь. Единственную ночь за все эти годы. Когда он лежал на печи, а она сидела в темноте, не зная ещё о Вере и Алёшке. Он пришёл к ней потом, в слезах, в раскаянии, ища прощения и утешения в тёплом, знакомом теле. А она… она позволила. Потому что это был её муж. Потому что жаждала его прикосновений все четыре года. Это была их точка соединения, мост через пропасть войны. А оказалось – это был акт отчаяния, последняя близость перед новой, ещё более страшной разлукой.
— Что ж ты молчишь, глупая? — покачала головой повитуха. — Дитя – это благодать. Особенно теперь, после такого страшного боя. Мужа вернула? Вернула. Теперь и дитятко Бог даёт. Радоваться надо.
— Какой муж? — хрипло выдохнула Мария. — Какой Бог? Он… он ушёл. К другой. У них там свой ребёнок есть.
Анна помолчала, пристально глядя на неё.
— В баньке, за околицей? Слышала. Но бумаги-то у вас с ним целы? Брак не расторгнут?
— Нет.
— Ну, вот и всё. Он по бумагам твой. И ребёнок этот – законный. А тот… тот вне закона. Всё у тебя по правде, Мария. Только сила теперь в твоих руках. Не раскисай.
Сила. Какая сила? Сила таскать на себе ещё один груз? Сила рожать ребёнка от человека, который её предал? Ребёнка, который будет вечным напоминанием о боли, обмане и этой одной, роковой ночи?
Мария вышла от повитухи и побрела не домой, а к реке. Села на знакомый камень, на котором они с Колей когда-то сидели. Смотрела на воду, несущую прошлогодние листья и солнечные блики. Внутри всё кричало. Одна часть – та, что была просто женщиной, просто матерью, – трепетала от странного, искажённого страхом счастья. Жизнь. Новая жизнь. Её плоть и кровь. Другая часть – оскорблённая, гордая, одинокая – видела в этом лишь новую ловушку, новый способ привязать её к человеку, который её больше не любит.
«Сказать ему?» – подумала она. И тут же ответила себе: «Зачем? Чтобы увидеть в его глазах не радость, а растерянность и новую тяжесть? Чтобы он, из чувства долга, вернулся ко мне? Из-за ребёнка, а не из-за меня?» Нет. Унижения больше не будет.
Она решила молчать. Скрывать, пока можно. А там… а там видно будет. Может, и не выносит. Война, голод, нервы – чего ждать от здоровья.
Но тело не подчинялось её гордому решению. Беременность, начавшаяся в горечи и стыде, вопреки всему, набирала силу. Тошнота стала регулярной, обоняние обострилось до болезненности, сон сделался тяжёлым и прерывистым. Скоро скрывать станет невозможно.
И вот однажды, когда Мария копала картошку на своём огороде, её настиг приступ такой слабости, что земля поплыла перед глазами. Она опустилась на межу, закрыла лицо руками, пытаясь отдышаться. И услышала шаги. Не быстрые, а тяжёлые, неуверенные, с пристукиванием костыля.
Она подняла голову. Николай стоял в двух шагах, на краю её огорода. Он был в старой, выцветшей гимнастёрке, без шинели. Лицо его, заросшее тёмной щетиной, было напряжённым и испуганным. В руках он держал небольшой узелок.
— Мария, — сказал он тихо. — Я видел… тебе плохо.
Они не виделись так близко с того дня у крыльца. Он изменился. В его осанке появилась какая-то обречённая решимость, но глаза были те же – усталые, глубокие, с той самой затаённой болью.
— Уйди, — прошептала она, не в силах говорить громче.
— Не уйду. Ты больна. Я… я принёс. — Он протянул узелок. — Это сахар. И консервы. С фронтового пайка осталось. Для тебя.
Она смотрела на узелок, и смех, горький и беззвучный, подкатил к горлу. Сахар. Консервы. Подачка от грешной совести.
— Забирай своей Вере. И своему Алёшке, — выдавила она.
— Им я отнёс, — просто сказал он. — А это – тебе. Потому что… потому что я должен. Я всё знаю, Маруся.
Она замерла. Холод пробежал по спине.
— Что ты знаешь?
— Я ходил к Анне-повитухе. Неделю назад. Платил ей за мазь для Веры, у ребёнка опрелости были. Она… она проболталась. Не назвала имени, но я всё понял. По глазам, по тому, как она замолчала резко. Ты беременна. От меня.
В его голосе не было радости. Не было тепла. Была та же тяжесть, что висела и на нём, и на ней, только теперь умноженная на два. Была ответственность, на которую он не рассчитывал и которая всей своей массой обрушилась на его уже сломанные плечи.
Мария ничего не сказала. Что можно сказать? Он узнал. Теперь их трагедия обрела новую, окончательную симметрию: у него двое детей от двух женщин. И ни одной целой семьи.
— Зачем пришёл? — наконец спросила она. — Чтобы лично убедиться? Поздравить?
— Я пришёл, потому что ты моя жена, — сказал он с какой-то новой, пугающей прямотой. — И это мой ребёнок. Я не могу… Я не могу позволить тебе одной. Я буду помогать. Чем смогу.
— Дровами? Сахаром? — в голосе Марии зазвенели слёзы, которые она так старательно сдерживала. — А ночами? А страхами? А когда рожать буду? Ты придёшь? Или будешь в это время Алёшку своего на руках качать?
Он опустил голову. Узелок так и висел в его протянутой руке.
— Не знаю, — прошептал он. — Господи, я не знаю, Маруся. Я разрываюсь пополам. Там ребёнок, он есть, он живой, он меня знает. А здесь… здесь ты. И наш ребёнок, которого ещё нет. Я должен обоим. И обоим не могу.
Это было самое честное, что он сказал ей за всё время. Признание собственного бессилия. Не оправдание, а констатация краха. Он – не герой, не судья, не спаситель. Он – сломанный человек, зажатый между двумя долгами, ни один из которых он не в силах выполнить до конца.
Мария посмотрела на его согнутую спину, на седые волосы, пробивающиеся в висках, на дрожащую руку с этим жалким узелком. И ненависть внезапно ушла, оставив после себя лишь бесконечную, всепоглощающую усталость. И жалость. Жалость к нему. К себе. К этой невинной жизни внутри неё, зачатой не в любви, а в отчаянии.
— Положи там, на крыльцо, — тихо сказала она, снова отвернувшись к картошке. — И уходи. И больше не приходи, пока… пока я сама не позову.
Он постоял ещё мгновение, потом, прихрамывая, пошёл к избе, оставил узелок на ступеньке. Постоял, глядя на её неподвижную спину. Потом развернулся и ушёл.
Мария ждала, пока его шаги не затихли вдали. Потом поднялась, подошла к крыльцу, взяла узелок. Развязала. Два куска колотого сахара-рафинада, тёмный, как земля, и две жестяные банки с тушёнкой. Фронтовое богатство.
Она взяла один кусок сахара, сунула в рот. Сладкий, приторный вкус заполнил всё. И вдруг слёзы, наконец, хлынули. Не рыдания, а тихий, беспрерывный поток, с которым она ничего не могла поделать. Она плакала, сидя на крыльце своего дома, с куском чужого сахара во рту и с чёрствым, нежеланным семенем новой жизни – и новой беды – внутри.
Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!
Рекомендую вам почитать также рассказ: