Осень принесла не только грязь и холод, но и неоспоримую, страшную правду под сердцем. Когда мир рушится, а будущее разбито, новая жизнь внутри становится не радостью, а самым тяжелым испытанием. Как выносить дитя, зачатое в ночь предательства? Как любить того, чье рождение навсегда привяжет тебя к человеку, разбившему твой мир? Мария плакала, сидя на крыльце, с куском чужого сахара во рту и с черствым семенем новой жизни — и новой беды — внутри.
Осень в том году стояла сырая и холодная. Дожди лили не переставая, превращая дороги Тихого в липкие, чёрные потоки, а воздух — в ледяную влажную вату. Хворь ходила по селу: кто с кашлем, кто с лихорадкой. Детей особенно косило.
Мария, чей живот уже стал округлым и тяжёлым, скрывать положение было бесполезно, старалась лишний раз не выходить. Она сидела у печи, штопала старую рубаху Николая, которую когда-то не решилась выбросить, и слушала, как ветер воет в трубе. Мысли её, давно отточенные как лезвие, теперь затуманивались странной рассеянностью. Она ловила себя на том, что прислушивается не к ветру, а к чему-то другому — к тишине за околицей, откуда мог бы донестись плач ребёнка. Чужого ребёнка.
Известие о беременности облетело село, конечно. Отношение к Марии снова переменилось: от осуждающего полушепота «сама виновата, гордая очень» к более сочувственному «несёт свой крест, дитя-то ни в чём не повинное». Она стала объектом тихой, почти ритуальной жалости. Соседки иногда подкидывали то яичко, то горсть крупы в сенях. Она принимала молча, без благодарностей, но и без отказа. Гордость — роскошь, которую она уже не могла себе позволить.
Николай, верный своему слову, «помогал». Раз в несколько дней у крыльца появлялась вязанка хвороста, ведро с картошкой, выкопанное Бог весть где, или банка парного молока — видимо, от какой-то сердобольной старухи из села, которую он уговорил. Он никогда не задерживался, не стучал, не пытался заговорить. Просто оставлял и уходил, оставляя во дворе следы от костыля в грязи. Мария сначала игнорировала эти дары, но потом, стиснув зубы, стала заносить в дом. Ребёнку нужно питание. Её долг — перед этим новым, невинным существом внутри — пересиливал желание от всего отказаться из принципа.
Она думала, что так и будет продолжаться: тихая, холодная жизнь в ожидании родов, параллельная жизнь Николая с Верой в баньке, и вечная, незримая стена между ними.
Но всё изменилось в один вечер, когда дождь хлестал особенно яростно, а ветер выл, как раненый зверь.
В дверь забарабанили не просто стуком, а отчаянным, сбивчивым долблением, полным животного страха. Мария вздрогнула, отложила штопку. Никто в такую погоду и в такой час не ходил в гости. Сердце ёкнуло предчувствием беды.
Она открыла дверь, и на пороге, заливаясь потоками дождевой воды, без платка, с растрёпанными мокрыми волосами, стояла Вера. Её лицо в свете керосиновой лампы было искажено таким ужасом, что Мария инстинктивно отшатнулась.
— Мария Игнатьевна! — выдохнула Вера, и её голос был хриплым от крика или слёз. — Помогите! Ради Бога! Алёша… Алёша мой помирает!
Слова ударили Марию прямо в грудь, но не вызвали злорадства. Вызвали холодный, профессиональный ужас. Мать видит мать.
— Что с ним? — резко спросила она, уже натягивая на плечи первый попавшийся платок.
— Горит весь! Дышать не может! Хрипит… как будто кипятком дышит! — Вера ломала руки, её трясло крупной дрожью. — Фельдшер в райцентре, до утра не вернётся! Я не знаю что делать! Он… он кричал: «Папа!» А Николай… Николай Ильич ушёл в лес за дровами ещё днём, не вернулся! Заблудился, наверное, в такую-то погоду! Я одна! Он умирает у меня на руках!
Мария слушала, и в её голове молниеносно складывалась картина. Крупозное воспаление. Или дифтерит. В селе от этого дети мрут за сутки. Эта мысль — о маленьком, задыхающемся Алёше — была абстрактной. Она не думала о том, что это сын её мужа от другой. Она думала: ребёнок. Мать в панике. И помощи ждать неоткуда.
Её собственный ребёнок внутри толкнулся, будто напоминая о себе.
— Иди, грей воду! Всю, какую есть! — скомандовала Мария тем тоном, которым командовала на ферме. — Не кипяток, чтоб пар шёл! Ищи горчицу, если есть! Спирт! Тряпки!
— В баньке… там сыро, холодно… печку я растопить не могу, дымарь забит… — рыдала Вера, теряя остатки самообладания.
— Тогда тащи его сюда! — крикнула Мария, переступая через порог. — Сюда, в тепло! Быстро!
Она сама не поняла, откуда в ней взялась эта решимость. Может, от инстинкта, более древнего, чем любая обида. Может, от того, что за годы войны смерть стала слишком привычным гостем, и позволить ей утащить ещё одну, особенно детскую, жизнь — было выше её сил.
Вера, не веря своим ушам, кивнула и бросилась обратно в темноту. Мария тем временем растопила печь, достала из сундука чистое, грубое полотно, приготовила миски с водой. Руки её действовали быстро и уверенно. Она вспомнила, как её мать выхаживала её саму в детстве от воспаления.
Через несколько минут Вера ворвалась обратно, закутанная в промокшую насквозь шаль, в которой был завёрнут маленький, тлеющий уголёк. Алёша. Он был удивительно лёгким, даже для своего возраста. Личико его пылало багровой краской, веки были полуприкрыты, из горла вырывались страшные, булькающие хрипы на каждом вдохе. Он не плакал, у него не было на это сил.
— На печь, — коротко бросила Мария, отодвигая чугунки.
Вера, рыдая, уложила ребёнка на широкую лежанку. Мария села рядом, приложила ладонь ко лбу. Жар был таким, что руку отдергивало. Она намочила тряпку в прохладной воде, начала обтирать его руки, шею, грудь. Потом велела Вере раздеть его догола и завернуть в прохладную, влажную простыню — старый способ сбить температуру.
— Дыши на него паром! — приказала она, поднося к лицу ребёнка миску с горячей, но не кипящей водой. — Осторожно, не обожги!
Вера, слепая от слёз, послушно склонилась над миской, направляя тёплый пар к лицу сына. Мария тем временем растёрла ему спину и грудь скипидарной мазью, которую нашла в заветной баночке — последний остаток с довоенных времён.
Они работали молча, две женщины, объединённые общим горем, забыв на время о том, кто кому и кем приходится. Вера повторяла сквозь рыдания: «Дыши, Алёшенька, дыши, солнышко…» Мария молча меняла тряпки, проверяла жар, её лицо было сосредоточенным и строгим, как у хирурга на операции.
Прошёл час. Два. Жар не спадал, но хрипы, казалось, стали чуть менее пузырящимися. Ребёнок ненадолго пришёл в себя, открыл мутные, невидящие глаза, слабо захныкал и снова погрузился в забытьё.
— Он борется, — тихо, уже без прежней резкости, сказала Мария. — Сильный мальчонка.
Вера подняла на неё заплаканное лицо. В её глазах, помимо страха, теперь жила бесконечная, немыслимая благодарность.
— Зачем вы… зачем вы это делаете? — прошептала она. — Я же… я же вам всё жизнь сломала.
Мария отвернулась, снова намачивая тряпку.
— Ребёнок тут ни при чём, — сухо ответила она. И, помолчав, добавила: — И ты сейчас не при чём. Сейчас ты просто мать. Как и я.
Эти слова повисли в воздухе, наполненном паром, запахом скипидара и детского жара. Они были важнее любых объяснений и прощений.
Вдруг дверь распахнулась от порыва ветра, и на пороге, обливаясь водой и грязью, появился Николай. Он был страшен: промокший до нитки, в разорванной в клочья гимнастёрке, с исцарапанным в кровь лицом. В руке он сжимал несколько мокрых, бесполезных полешек. Увидев жену и… Марию, склонившихся над ребёнком на печи, он замер, его глаза расширились от ужаса.
— Алёша? — хрипло спросил он.
— Жив, — коротко бросила Мария, даже не глядя на него. — Только чудом.
Николай бросил дрова на пол и, волоча ногу, подошёл к печи. Он упал на колени рядом с ложем сына, прикоснулся дрожащей рукой к его горячей щеке. Плечи его затряслись от беззвучных рыданий. Он был беспомощен, как и все они.
— Я заблудился… в буре… думал, не выберусь… — бормотал он, не поднимая головы.
— Молчи, — сказала Вера, но уже без упрёка, с бесконечной усталостью. — Сиди здесь. Молчи и грей его своим дыханием.
Николай послушно пристроился рядом, склонив голову над сыном. И вот они сидели втроём вокруг больного ребёнка: законная жена, фронтовая подруга и муж, виновник всего этого кошмара. Война, которая развела их по разные стороны баррикады, сейчас, перед лицом детской смертельной хвори, на время отступила. Остались только люди. Испуганные, уставшие, виноватые, но объединённые одной простой целью — не дать угаснуть этой маленькой, хрипящей жизни.
Мария смотрела на эту картину: на сгорбленную спину Николая, на бледное, искажённое страданием лицо Веры, на крошечное тельце Алёши. И впервые за многие месяцы её собственная злоба, её обида показались ей чем-то мелким, ненужным, роскошным. Здесь и сейчас решалась не её судьба, не судьба их любовного треугольника. Решалась судьба ребёнка. А дети, как сказала она сама, ни в чём не виноваты. Ни Алёша. Ни тот, что спал у неё под сердцем.
Она поднялась, чтобы сменить воду. Её собственный живот тяжёлым шаром качнулся вперёд. И в этот миг Вера подняла на неё глаза и увидела. По-настоящему увидела. Её взгляд упал на округлившийся силуэт Марии, и в её глазах мелькнуло не удивление, а какое-то горькое, полное понимания изумление. Она всё поняла. И ничего не сказала. Только кивнула, будто принимая какую-то невыносимо тяжёлую правду, и снова опустила голову к сыну.
Мария поняла, что понимание было взаимным. Границы стёрлись окончательно. Они были теперь связаны не только мужчиной, который сидел между ними на коленях. Они были связаны детьми. Его детьми. Их общей, страшной, перепутанной судьбой.
Ветер за окном продолжал выть, но внутри избы воцарилось хрупкое, выстраданное перемирие. Перемирие, купленное ценою детского хрипа.
***
Ночь отступила медленно, нехотя, уступая место серому, промозглому рассвету. Дождь стих, превратившись в морось, но ветер всё ещё стонал в печной трубе. В избе пахло теперь не только жаром и скипидаром, но и чем-то новым — смешанным дыханием трёх взрослых и одного больного ребёнка, запахом мокрой шерсти от просохшей одежды Николая и слабым, едва уловимым ароматом сушёной мяты, который Мария когда-то разложила по углам от моли.
Алёша продержался. Кризис миновал под утро: страшные, булькающие хрипы сменились просто тяжёлым, но ровным дыханием, а пунцовый жар спал до тлеющей, влажной теплоты. Он уснул глубоким, истощённым сном, прижавшись щекой к прохладной подушке. Вера сидела рядом, не отрывая от него глаз, её рука, бледная и тонкая, лежала на его крошечной ладони. Она не спала ни минуты. Николай, обессиленный, задремал, сидя на полу, прислонившись головой к печке, его лицо в полусне выглядело старым и беззащитным.
Мария встала первой. Кость ныла от усталости, спина гудела тяжестью, но внутри царила странная, непривычная ясность. Она, как автомат, взяла чугунок, начала готовить кашу на всех. Движения её были тихими, но Вера всё равно вздрогнула, услышав их.
— Он дышит ровнее, — тихо сказала Мария, не глядя на Веру, помешивая кашу.
— Да, — прошептала Вера. Голос её был сорванным, сиплым. — Спасибо. Вы… вы спасли его. Я бы одна…
Она не договорила. Мария кивнула, принимая благодарность как факт, без ложной скромности.
— Детей от воспаления нужно парить и отпаивать. Травой. Мать моя так делала. Дай ему, когда проснётся, этого отвара. — Она указала подбородком на глиняный кувшин, где с вечера запаривала ромашку и мать-и-мачеху.
Они снова замолчали. Воздух висел между ними, густой от невысказанного. Присутствие Николая, спящего тут же, делало молчание ещё более тягостным. Он был живым воплощением всей их общей боли и связи.
— Вы… ждёте ребёнка, — наконец произнесла Вера, не как вопрос, а как констатацию. Её взгляд скользнул по округлившемуся силуэту Марии.
Мария замерла на секунду, потом снова задвигала ложкой в чугунке.
— Да.
— От… от него?
— От кого же ещё? — в голосе Марии прозвучала горькая ирония, но без прежней язвительности.
Вера опустила глаза. Её пальцы сжали край одеяла, укрывавшего Алёшу.
— Простите меня. Не за это… за всё. Я не хотела… Я просто не думала, что доживу до конца войны. А когда дожила… оказалось, что зацепилась за него, как утопающий за соломинку. А соломинка-то… чужая.
Это было первое прямое, без самооправданий, признание вины. Мария слушала, глядя на пар, поднимающийся от каши.
— Я тоже зацепилась, — неожиданно для себя сказала она. — За письма. За память. За эту избу. Думала, это и есть моя соломинка. А она сгнила.
Николай на полу пошевелился и застонал во сне. Обе женщины вздрогнули, их взгляды встретились — и в них мелькнуло одинаковое, усталое понимание. Этот мужчина, этот солдат, был их общей соломинкой. И общим камнем на шее.
Вера осторожно спустила ноги с печи.
— Я сегодня же… как только он окрепнет немного… мы уйдём. В баньку. И больше не будем вас беспокоить.
— Куда уйдёте? — спокойно спросила Мария. — Банька течёт. Ребёнок только слёг. У тебя дров нет, еды нет. Ты его добьёшь.
В её словах не было сострадания, только холодная констатация фактов. Но Вера услышала в них не отказ, а что-то другое.
— Но я не могу оставаться здесь! Это ваш дом! Вы нас ненавидите!
— Ненависть — это роскошь, — отрезала Мария. Она разлила кашу по мискам, одну поставила перед Верой. — У меня сил на неё больше нет. Есть силы только на то, чтобы эту кашу варить и этого ребёнка в себе носить. А ты… ты сейчас нужна своему сыну. Значит, будешь здесь, пока он не встанет на ноги. Поняла?
Это был не приглашение. Это был приказ. Приказ от одной матери к другой, от одной выжившей — к другой. Вера смотрела на миску с дымящейся кашей, потом на спящего сына, на измождённое лицо Николая. Она кивнула, сглотнув слёзы.
В этот момент проснулся Николай. Он открыл глаза, помутневшие от сна и усталости, и несколько секунд не мог сообразить, где он. Потом взгляд его упал на Веру у печи, на Марию у стола, на Алёшу. Память вернулась, и с ней — вся тяжесть его положения. Он поднялся, опираясь на печь, его лицо исказилось гримасой стыда и растерянности.
— Как он? — хрипло спросил он.
— Жив, — коротко ответила Мария. — Ешь. Каша готова.
Он послушно взял протянутую миску, сел на лавку, опустив голову. Есть втроём за одним столом, в этой избе, где всё ещё витал призрак их прежней, счастливой жизни, было невыносимой пыткой. Но альтернативы не было.
Ели молча. Звук ложек о глиняные миски казался оглушительно громким. Николай съел несколько ложек и отодвинул миску.
— Я пойду, — сказал он, не глядя ни на одну из них. — Принесу дров. Починю там, в баньке, что могу… Вера, ты с Алёшей здесь останешься, пока…
— Она останется, — перебила его Мария. — Пока ребёнок не поправится. А ты… делай что должен.
Он посмотрел на неё, пытаясь прочесть в её лице хоть что-то — осуждение, жалость, надежду. Но лицо её было закрытым, как дверь в пустой дом. Он кивнул, поднялся и, не глядя ни на кого, вышел на улицу, в холодное утро.
День тянулся медленно и странно. Мария занималась своими делами: подоить Зорьку, прибраться, приготовить еду. Вера почти не отходила от сына, поя его отваром, меняя прохладные компрессы. Они почти не разговаривали, но их молчание больше не было враждебным. Оно было деловым, сосредоточенным. Две женщины, ведущие одно общее, временное хозяйство вокруг больного ребёнка.
К вечеру Алёша открыл глаза — уже ясные, хотя и слабые. Он увидел незнакомую комнату, незнакомую женщину у печи и заплакал тихо, испуганно. Вера прижала его к себе, зашептала утешения. Мария наблюдала за этим со стороны, одна рука невольно легла на свой живот. Скоро и её ребёнок будет вот так плакать на её руках. Эта мысль уже не пугала так, как раньше. В ней появилась какая-то новая, твёрдая нота.
Николай вернулся затемно. Он принёс несколько охапок сыроватых дров и сумку с едой — кто-то из односельчан, узнав о болезни Алёши, сжалился и дал муки, яиц. Он стоял в сенях, не решаясь войти в горницу, как пришлый, как чужак.
— Войди, — сказала Мария из-за стола, где чистила картошку. — Продует.
Он вошёл, оставил дрова у печки. Увидел Веру, кормящую с ложки окрепшего Алёшу, и лицо его осветилось таким чистым, таким безусловным облегчением, что Марии снова стало больно. Но теперь эта боль была привычной, как ноющая рана. Она её приняла.
— Завтра, если будет лучше, перенесу вас обратно, — тихо сказал он Вере. — Печь починил немного, щели законопатил.
— Хорошо, — так же тихо ответила Вера. И, помолчав, добавила: — Мария Игнатьевна разрешила нам побыть здесь ещё денёк.
Николай взглянул на Марию. Она не поднимала головы, сосредоточенно водя ножом по картофелине.
— Спасибо, — пробормотал он.
— Не мне, — отрезала она. — Его. — Она кивнула в сторону Алёши.
Наступила вторая ночь. Мария постлала Вере с сыном на печи, где было тепло и сухо. Сама устроилась на своей кровати. Николай, после неловкой паузы, устроился на лавке у стола, накрывшись старой шинелью.
Темнота снова объединила их всех под одной крышей. Но на этот раз тишина не была взрывоопасной. Она была усталой, тяжёлой, но не враждебной. Были слышны лишь ровное дыхание Алёши, шуршание одеяла и далёкий вой ветра.
Перед самым сном, уже в полной темноте, Вера сказала в пустоту, очень тихо:
— Я назвала его Алёшей, потому что это было имя отца Николая Ильича. Он как-то в бреду вспомнил и сказал… сказал, что жалеет, что не успел перед уходом на фронт с отцом попрощаться.
Мария лежала с открытыми глазами, глядя в потолок. Она знала. Николай часто говорил об отце, погибшем в гражданскую. Он хотел назвать так своего первого сына. Их общего сына.
— Знаю, — тихо ответила она.
И в этом «знаю» было больше, чем просто знание факта. Было признание. Признание того, что Вера знала её мужа в каких-то иных, глубинных проявлениях, о которых она, Мария, и не подозревала. Было горькое принятие этой чужой, но теперь уже неотъемлемой части его жизни.
Николай на лавке не проронил ни звука. Но Мария знала, что он не спит. Что он слышит. И что ему, наверное, больнее всех.
Так, в этой хрупкой, неловкой, вынужденной близости, под одной крышей, началось их новое, странное перемирие. Перемирие, основанное не на прощении, а на истощении сил для войны. На простой, животной необходимости выживать. И на детях, которые, вопреки всему, требовали жизни.
***
Прошла зима – долгая, вязкая, серая. Зима выживания. Алёша окончательно поправился и, окрепнув, начал неуверенно топать по избе, цепляясь за скамейки и вызывая у взрослых сдержанные, но искренние улыбки. Мария носила под сердцем тяжёлый, неудобный груз. Её живот был огромным, движения – медленными и осторожными.
После той кризисной ночи в доме установился странный, зыбкий, но работающий порядок. Вера с сыном не вернулись в баньку. Формально – потому что та оставалась сырой и холодной даже после починок Николая. Неформально – потому что Мария больше не произносила слова «уходите». Это было молчаливое, практичное решение. Вера стирала, готовила, ухаживала за Алёшей и по мере сил помогала по дому. Мария распоряжалась запасами, давала указания, сохраняя роль хозяйки. Николай жил где-то посередине: ночевал чаще в сенях на лавке, днём работал – пилил дрова, чинил то, что можно было починить, приносил скудные припасы, которые удавалось раздобыть. Он был тенью, связующим звеном и живым воплощением вины, которую теперь никто не высказывал вслух, но которая витала в воздухе, как запах печного дыма.
Село, поначалу шокированное таким «братским житьём», постепенно привыкло. Сплетни сменились философским покачиванием головами: «Людям после войны и не такое пережить приходится. Живут – и ладно. Детей растят». Председатель Семён Архипович, проверявший как-то раз обстановку, остался доволен: скандалов нет, женщины не дерутся, ребёнок при деле – и на том спасибо.
Но внутри избы мир был не миром, а перемирием, купленным дорогой ценой молчания. Мария и Вера говорили только о быте: «Соль кончилась», «Алёша капризничает», «Похоже, к вечеру снег пойдёт». Они стали эффективными соратницами по выживанию, но не подругами. Между ними стоял Николай – не как человек, а как принцип, как причина всего этого кошмара. И стояли их дети – два мальчика, один на руках, другой под сердцем, чьё будущее было спутано в тугой, нераспутываемый узел.
Николай же с каждым днём замыкался в себе всё больше. Он выполнял работу, ел молча, иногда играл с Алёшей, подбрасывая его на колене, что вызывало счастливый детский смех. Но его глаза, когда он думал, что на него не смотрят, были пустыми и устремлёнными куда-то вдаль, за стены избы, возможно, обратно на фронт, где всё было ясно: враг, товарищи, приказ. Здесь же все были врагами, и все были товарищами по несчастью, и единственным приказом было просто жить, что оказывалось в тысячу раз сложнее.
Однажды вечером, в конце марта, когда за окном завывала последняя, отчаянная вьюга, Мария, вставая со скамьи, вдруг резко вскрикнула и схватилась за живот. По её бледному лицу струйкой побежал пот. Схватка была не тренировочной, а настоящей – острой, выворачивающей.
Вера, мывшая посуду, мгновенно отреагировала. Она вытерла руки, спокойно подошла.
— Время?
— Кажется… да, — сквозь зубы выдохнула Мария, стараясь дышать, как учила когда-то её мать.
В их взглядах мелькнуло полное понимание. Все обиды, вся неловкость, вся тяжесть их положения отступили перед древним, простым фактом: начинались роды. И в доме есть только две женщины и беспомощный мужчина.
— Николай Ильич! — позвала Вера, и в её голосе прозвучала та самая командирская нотка, что была у неё в госпитале. — Топи печь сильнее! Кипяти воду, всю какую есть! И иди к Анне-повитухе, скажи, чтобы шла, не мешкая!
Николай, дремавший в сенях, ворвался в избу, глаза его были дикими от страха. Увидев согнувшуюся Марию, он побледнел.
— Что? Что с ней?
— Рожает, что же ещё! — отрезала Вера, уже помогая Марии дойти до кровати. — Беги за повитухой! Быстро!
Он бросился вон, забыв даже про шинель. Вера тем временем раздвинула Мариину постель, приготовила чистые тряпки, ножницы, нитки. Движения её были быстрыми, уверенными, профессиональными.
— Лежите, Мария Игнатьевна. Дышите, как можете. Я здесь. Я акушеркой на курсах была, до фронта.
Мария, стиснув зубы от новой волны боли, смотрела на неё. Вера казалась сейчас совершенно другим человеком – сосредоточенным, сильным, знающим. В ней не было и тени той потерянной, виноватой женщины. Была медсестра, принимающая новый мир под свои руки.
— А где… Алёша? — с трудом выговорила Мария.
— Спит, крепко. Не услышит, — успокоила её Вера, поправляя подушки. — Вы думайте о своём. О нём. — Она положила руку на огромный, каменеющий живот.
Прошло полчаса. Николай вернулся один, запорошенный снегом, с лицом, искажённым отчаянием.
— Анны дома нет! Соседи говорят, уехала к дочери в соседнее село, на крестины! Вернётся не раньше завтрашнего вечера!
Тишина в избе стала звенящей. Повитухи не будет. В селе больше нет никого, кто бы умел принимать роды. Только они. Только Вера.
Мария издала тихий стон, но не от боли, а от страха. Вера на секунду замерла, потом резко выпрямилась.
— Значит, сами справимся. Николай Ильич, вы в сени. Сидите там и не входите, пока не позову. Будете нужны – крикну. Воды кипятку принесите и оставьте у двери. И… молись.
Её тон не допускал возражений. Николай, совершенно подавленный, покорно вышел, плотно прикрыв за собой дверь.
Следующие несколько часов стали для Марии сплошным водоворотом боли, страха и странного, отстранённого наблюдения. Вера была безупречна. Она командовала: «Дышите!», «Тужьтесь!», «Отдыхайте!». Её руки были твёрдыми и уверенными, голос – спокойным и ободряющим. Она вытирала Марии лоб, поила её водой, говорила те самые слова, которые, казалось, должны были говорить мать или сестра: «Всё хорошо, Мария Игнатьевна. Вы сильная. Он скоро будет, ваш богатырь».
И в какой-то момент, в промежутке между схватками, сквозь туман боли Мария поймала её взгляд. И увидела в нём не просто концентрацию. Увидела ту же боль, то же сочувствие, ту же женскую солидарность, что была в ночь болезни Алёши, но теперь – умноженную в тысячу раз. Вера принимала на руки ребёнка женщины, чью жизнь она разрушила. И делала это не из чувства долга, а потому что иначе не могла. Потому что это было правильно. Это было по-человечески.
И Мария, сквозь стиснутые зубы, прошептала:
— Спасибо.
— Молчите, — коротко сказала Вера, но её глаза блеснули. — Копните силы. Самое трудное сейчас.
Когда наступил кульминационный момент, Вера скомандовала тужься из последних сил, и её голос прозвучал так, будто она сама рожала этого ребёнка. И вот раздался крик. Новый, чистый, яростный крик новой жизни.
Мальчик. Крупный, сморщенный, громко возмущённый миром, в который он попал.
Вера быстро, ловко обтерла его, перерезала пуповину, завернула в заранее приготовленную мягкую тряпицу и положила на грудь Марии.
— Вот. Ваш сын. Здоровый. Кричит во всё горло.
Мария смотрела на крошечное личико, на сжатые кулачки, на этот комочек своей плоти и крови, рождённый в такой боли и такой неразберихе. И всё – и обида, и горечь, и страх – куда-то ушло. Осталась только всепоглощающая, животная нежность и усталость.
Вера занималась своим делом: приводила в порядок Марию, убирала, её движения стали медленнее, она сама была бледна и покрыта потом.
— Войдите, — наконец крикнула она в дверь.
Николай ввалился в избу, будто его вытолкнули. Он стоял, бледный как полотно, глядя то на Марию с младенцем на груди, то на Веру, вытирающую руки.
— Всё… всё в порядке?
— Всё, — сказала Вера. — Поздравляю. Сын.
Он подошёл к кровати, опустился на колени, смотрел на сына с благоговением и ужасом. Потом его взгляд поднялся на Марию. В её глазах он увидел нежность к ребёнку, усталость и… пустоту, направленную на него. Он был отцом, но в этот священный миг он был лишним. Он протянул было руку, чтобы коснуться, но Мария инстинктивно прикрыла ребёнка чуть плотнее. Он опустил руку.
— Спасибо, — прошептал он, обращаясь к Вере. — Я… я не знаю, что бы…
— Не надо, — устало перебила она. — Иди, накорми Алёшу, он проснётся скоро. И растопи печь, чтобы тепло было. Марии и ребёнку нужен покой.
Он послушно встал и вышел, теперь уже навсегда осознав свою роль в этом новом, только что родившемся мире: не глава семьи, не муж, не любовник. Он был полезным элементом, рабочим скотом, источником проблем и отцом двух мальчиков, чьи матери только что, на краю жизни и смерти, продемонстрировали, что могут отлично обойтись и без него, когда дело касается главного.
Вера подошла к окну, отодвинула занавеску. Вьюга стихала. Начинался рассвет. Она смотрела на розовеющее небо, а её плечи вдруг задрожали. Она плакала. Тихо, беззвучно, выплакивая всю боль, всю вину, всю невероятную тяжесть того, что только что произошло. Она помогла родить ребёнка женщине, чьего мужа «украла». И в этом акте, возможно, искупила что-то. Или окончательно запутала всё.
Мария, полузабывшись, прижимала к себе сына. Её последняя мысль перед тем, как погрузиться в тяжёлый, восстанавливающий сон, была странной: «Его нужно назвать Мишей. Мирный. Пусть будет мирным». А потом: «Вера… она спасла нас обоих».
За стеной тихо копошился Николай, пытаясь накормить проснувшегося Алёшу. Он слушал тишину из горницы, нарушаемую только посапыванием новорождённого, и чувствовал, как трещина, прошедшая через его жизнь, через его душу, стала теперь пропастью. Он стоял на одном краю. А на другом, вместе, держась друг за друга и за детей, стояли две женщины. И моста между ними не было.
***
Прошёл год. Снова стояла весна, но уже не та, тревожная и грозовая 45-го, а другая – более тёплая, уверенная, пропитанная запахом оттаявшей земли и молодой травы. Война окончательно отодвинулась в прошлое, превратившись из ежедневной пытки в тяжёлую, общую память.
Жизнь в избе на краю села Тихое обрела своё русло, странное, но прочное, как камень, обтёсанный долгими непогодами.
Они не стали одной семьёй. Этого не могло случиться. Слишком глубоки были раны, слишком причудливо переплелась боль и вина. Но они стали соседями под одной крышей. Это было точное и честное определение.
Мария с сыном Мишей – крепким, улыбчивым карапузом с серьёзными серыми глазами отца – занимали горницу. Вера с Алёшей, быстро растущим, любознательным мальчишкой, жили в большой светёлке, которую Николай прошлым летом пристроил к сеням, разобрав на брёвна ту самую баньку. Николай… Николай жил в самих сенях, в своей неустроенности. Он сложил там нечто вроде лежанки, его шинель и немногочисленные пожитки висели на гвозде. Он был сторожем, работником, связью с внешним миром.
Они вели общее хозяйство, но с чёткими, негласными границами. Деньги (скудная пенсия Николая по инвалидности и то, что удавалось заработать на продаже молока и яиц) лежали в общем горшке на полке, и каждая брала оттуда на нужды своего ребёнка и общие покупки. Еду готовили по очереди, но ели часто порознь: Мария с Мишей за своим столом, Вера с Алёшей – за своим, сколоченным Николаем. Он же доедал то, что оставалось, чаще стоя у печи.
Главным, незыблемым правилом было: дети – общие. Не по крови, а по ответственности. Если Миша плакал, а Мария была на ферме, его качала Вера. Если Алёша падал, разбивая коленку, его перевязывала Мария. Они разговаривали с мальчиками о их отце, никогда не унижая и не очерняя друг друга. «Папа на войне был храбрым», «Папа тебя любит», «Папа сейчас дрова колет». Николай же, проводя с сыновьями каждую свободную минуту, учил их различать птичьи голоса, мастерить деревянные игрушки и молча, но крепко держать на коленях обоих сразу, как бы пытаясь физически воссоединить распавшийся мир.
Любви между мужчиной и женщинами не было. Была усталая привычка, вынужденное сотрудничество, иногда – вспышки старого раздражения, которые тут же гасились взглядом на детей. Было что-то более важное: признание. Признание права друг друга на существование, на долю в этом сложном, выстраданном быте.
Однажды, в ясный майский день, когда Алёша и Миша, уже уверенно топающие, играли в траве у дома, а женщины сидели на крыльце, штопая одежду, к калитке подошла старая Анна-повитуха.
— Здравствуйте, хозяюшки, — сказала она, окидывая взглядом мирную картину: двух мальчишек, двух женщин, дымок из трубы.
— Здравствуйте, Анна Мироновна, — в один голос ответили Мария и Вера, и от этого одновременного ответа сами чуть не улыбнулись.
— Заходите, — сказала Мария.
— Не, не зайду. Дело есть. — Повитуха помялась. — Мне в райцентр нужно, по моим старушечьим делам. А тут как раз попутка подвернулась. Может, вам что передать? Или… может, самой съездить захотите? Погода хорошая. Ребят-то на полдня с отцом оставить можно.
Она смотрела на них с хитрой, понимающей искоркой в глазах. Она давала им шанс. Шанс вырваться из этого тесного мирка, из этого трио, где каждый был и палачом, и жертвой, и свидетелем.
Мария и Вера переглянулись. В этом взгляде не было сговора, но было понимание.
— Мне ничто не надо, — сказала Вера.
— И мне, — сказала Мария.
И снова, почти синхронно, добавили:
— Но съездить… можно.
Николай, услышав разговор, молча кивнул. Он будет с детьми. Без лишних слов.
Дорога в райцентр в тряском грузовике была долгой и пыльной. Они сидели на деревянных лавках в кузове, спиной друг к другу, молчали, глядя на убегающие поля, на первые цветы у дороги. Сначала молчание было тягостным. Потом стало просто тишиной. Тишиной, в которой не нужно было ни за кем ухаживать, ни за чем следить, ни с кем поддерживать этот хрупкий, ежедневный нейтралитет.
В райцентре они сначала разошлись: Мария – на базар, купить дешёвого ситца на рубашки мальчишкам, Вера – в аптеку за какой-то мазью. Договорились встретиться у колодца на площади через два часа.
И вот, сделав свои дела, они оказались рядом у старого, посеревшего от времени колодца-журавля. Было тепло. Падал пух с тополей. Они молча попили воды из одной жестяной кружки, висевшей на цепи.
— Знаете, Мария Игнатьевна, — вдруг, не глядя на неё, сказала Вера. — Я иногда думаю… если бы не война. Мы с вами, наверное, никогда бы не встретились. Или встретились бы где-нибудь на ярмарке, поговорили бы о ценах на молоко и разошлись.
— Да, — просто сказала Мария. — Наверное.
Она тоже смотрела вдаль, на купола восстановленной церкви.
— Я не прошу у вас прощения, — продолжила Вера, и голос её был ровным, без надрыва. — Потому что некоторые вещи простить нельзя. Их можно только… пережить. И жить дальше, не глядя назад.
— Я тоже не прошу, — сказала Мария. — У меня для вас нет прощения. Но у меня для вас есть Миша. Который жив потому, что вы тогда не растерялись. И есть этот дом, в котором тепло. И есть… эта тишина сейчас. Без детей. Она тоже чего-то стоит.
Они снова замолчали. Но это было уже другое молчание. В нём не было вражды. В нём было горькое, взрослое, предельно честное принятие. Принятие друг друга как части своего пейзажа, своего несчастья и своего, такого странного, счастья.
— Вы поедете с ним? — неожиданно спросила Мария. — Если он… если он решит устроиться куда-нибудь на работу, дальше. В город.
Вера покачала головой.
— Нет. Куда мне с Алёшей? И… зачем? Там я никто. А здесь… здесь я хоть кто-то. Я мать Алёши. Я та, кто помогает вам растить Мишу. Я та, кто может принять роды. Здесь у меня есть место. Кривое, неуютное, но моё. А он… он уже никому не принадлежит. Ни мне, ни вам. Он принадлежит войне. А мы с вами… мы принадлежим этому дому. Им. — Она кивнула в сторону невидимого за горизонтом села.
Мария вздохнула. Это была правда. Николай был тенью, связью с прошлым. А будущее строилось ими двумя – бывшими врагами, вынужденными союзницами, вечными соседками по несчастью.
Обратная дорога казалась короче. Они уже не сидели спинами. Сидели бок о бок, иногда перебрасываясь короткими фразами о том, что купили. «Ситчик в горошек, Алёше рубашку сошью». – «А я мазь взяла, у Миши опрелости опять».
Когда грузовик остановился у их калитки, они увидели картину, от которой у обеих на мгновение перехватило дыхание. Николай сидел на завалинке, на коленях у него, прижавшись друг к другу, спали оба мальчика – Алёша и Миша. Один с тёмными ресницами Веры, другой – с серыми, серьёзными бровями Марии. Их головы соприкасались, а рука Николая, большая, грубая, с искорёженными пальцами, лежала на спинках обоих, объединяя и защищая.
Он поднял на подъехавших женщин глаза. И в его взгляде не было ни тоски, ни счастья. Была глубокая, бездонная усталость и какое-то новое, тихое смирение. Он был мостом. Хрупким, покалеченным, но необходимым мостом между двумя берегами, которые сами научились стоять, не нуждаясь в нём, но принимая его как данность.
Мария и Вера молча вышли из кузова. Подошли. Каждая аккуратно взяла на руки своего сонного сына. Их движения были синхронными, отточенными совместным бытом.
— Всё в порядке? — тихо спросила Мария.
— Всё, — так же тихо ответил Николай. — Играли, устали.
Они понесли детей в дом. Николай остался сидеть на завалинке, глядя, как садится солнце. Он знал, что внутри сейчас Вера уложит Алёшу на его постель в светёлке, а Мария – Мишу в колыбель в горнице. Что они перекинутся ещё парой слов о завтрашних делах, и дом погрузится в мирный, бытовой вечерний покой. В покой, в создании которого у него уже не было главной роли, но без его тихого, неустанного труда он тоже был бы невозможен.
Война отобрала у них простое счастье. Оно разбилось вдребезги, как стеклянная ёлочная игрушка. Они не смогли склеить его обратно. Вместо этого они, кропотливо, день за днём, собирали из осколков что-то новое. Не идеальное, не красивое, не похожее на прежнее. Но прочное. Прочное, как шершавая, надёжная керамика, скреплённая золотыми трещинами прожитой боли и немого договора.
Они не стали семьёй в обычном смысле. Они стали поселением выживших на берегу мирной, но всё ещё холодной реки жизни. И этого, как поняли все трое, глядя на спящих детей и на первые звёзды над крышей их общего, странного дома, уже было немало. Уже было чудом.
Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!
Рекомендую вам почитать также рассказ: