Дед Елисей пришёл в дом к Зоричу на закате, когда тени были длиннее обычного и цеплялись за подол его старой свитки.
– Дело есть, – сказал старейшина без предисловий. Голос у него был хриплый, будто коряга о корягу трётся.
– К Велене, беда пришла. На трассе мужа её прикончили. Банда ли, волки одичалые – неведомо. Обобрали до нитки и сожгли вместе с машиной. Все что с деревни отвез на продажу, все пропало. Трое ребятишек у неё. Младшему – три зимы.
– Когда?
– Два дня назад. Останки тела, только сегодня староста волостной привёз. Хоронить не на что. Зима на носу. С голоду не помрут, не дадим, но тяжко придется всем. В избе повисла тишина, густая, как смола. Богдана, сидевшая у печи, замерла, не оборачиваясь. Но Зорич знал – она все слышит.
– Община что? – спросил он наконец.
– Скинулись, кто чем мог. Мешок муки, сало, картоха. На месяц. Лошади у неё нет. Изба без мужниных рук – долго не простоит.
Дед Елисей посмотрел на Зорича прямым, взвешенным взглядом.
– Ты не из общины. Но ты – Страж. Ты видишь то, что нам не дано. Слышишь то, что нам не слышно. Может, найдёшь способ. Не милостыню. Руку посильной помощи. Да и зверей этих найти надо, не можно им по земле нашей идтить.
Зорич молчал долго. Смотрел в тёмное окно, где уже зажигались первые звёзды. Велена была из хорошего Рода, тихая, работящая. Муж её, Федосей, возил товар в город, что соберет община на продажу то и везет скупщику в город. Честный был мужик. Дед Елисей уже собрался уходить.
– Ладно, – сказал он наконец. – Когда хоронить Федосея?
В пятницу — день Макоши аль позабыл? - Нет , не забыл , буду.
В эту же ночь, когда деревня спала, а луна была скрыта плотными тучами, Зорич отправился к Стоянию Трёх Ручьёв. Не за советом. За разрешением.
Встав на колени у самой воды, положил ладони на землю и закрыл глаза. Не молился. Разговаривал. Точнее – слушал.
Сначала говорил Ворон.
– Велену жаль,
– Федосей - человек был правильный. Не по заслугам его...
– Нужны средства, старина, – тихо сказал Зорич. – Не подаяние. Чтобы род не пресёкся.
– Знаю я, где люди добро своё в смутные времена хоронили, – задумчиво сказал Ворон. – Но места те… с привязкой. Не всякому отдадутся.
Из тени вышел Волк.
– Чувствую боль её детёнышей. Я могу привести тебя к старой разбойничьей засеке. Там они награбленное до лучших времён прятали. Но место – под охраной. Не моего Рода. Тёмное. Обиженные души там.
Зашелестел листьями дуб, самый старый на поляне.
– Есть иной путь, Зорич. Не воровать у мёртвых воров. В земле нашей – память давняя лежит. Те, кто здесь до нас жил, уходили, дары Роду оставляли. Клады-благодарности. Чтобы сила места не оскудевала. Их искать можно. С чистым намерением. Не для себя.
– Где? – просто спросил Зорич.
– Слушай воду. Слушай камни. Слушай корни. Они укажут. Но помни: возьмёшь ровно столько, сколько нужно для жизни, для возрождения рода. Лишнее – обратится прахом в руках и пеплом на сердце.
И тогда заговорила Сама Река. Голос её был подобен шуму всех трёх ручьёв вместе.
– У второго поворота, где ольха корнями в меня вросла, лежит ладья. Не твоих времён. В ней – плата за проезд в иной мир того, кто правил здесь до вас. Возьми там монеты. Только три, мне оставь, это – моё, стражу на упокоение.
Лес затих, выжидая. Зорич поднялся с камня, поклонился на все четыре стороны.
– Принимаю. Благодарю. Взять – чтобы отдать. Не себе.
Поиск стал обрядом. Он шёл не с лопатой, а с пустыми руками и полным сердцем.
У второго поворота реки, где вековая ольха склонялась к воде, он нашёл подмытый глинистый обрыв. Действительно, угадывались очертания – древней ладьи. Аккуратно разгрёб землю руками. В костяке лодки лежали свернутые в труху ткани, а в них – браслеты, гривны, сверкающие даже в темноте монеты с ликами забытых богов. Он, не глядя, отсчитал три серебряных диска, тяжёлых, как совесть. Остальное бережно взял, шепча слова благодарности тому, чьё имя стёрло время.
Ворон не соврал – место у разбойничьей засеки было тёмным. Не в смысле отсутствия света, а как дупло в здоровом дереве: с виду часть леса, а внутри – гниль, пустота и застоявшаяся, тяжёлая тишина. Воздух здесь не пах хвоей и прелыми листьями, а отдавал медью, ржавчиной и чем-то кислым, будто забродившей кровью.
Зорич остановился в двух шагах от заваленного буреломом входа в яму. Поставил на пень краюху хлеба и деревянную чашу с родниковой водой – дар и знак мирных намерений. Не успел он выпрямиться, как тишину разорвал не звук, а ощущение – будто сотня заноз вонзилась разом в кожу. Холодный, липкий ужас, сгусток чистой ненависти.
Из темноты ямы повалил густой, чёрный, словно масляный, туман. Он не рассеивался, а клубился, принимая смутные очертания: исковерканные лица, скрюченные пальцы, блеск диких глаз. Духи. Не упокоенные, не принятые землёй, привязанные к своему проклятому кладу жадностью и насильственной смертью.
«Уходи…» – прошипело сразу со всех сторон, шипя, как раскалённое железо в воде. «Наше… всё наше… тронешь – сгноим изнутри… кости ссохнутся… сердце иссушим…»
Это была не пустая угроза. Зорич почувствовал, как ледяная тяжесть ложится на грудь, пытаясь выжать воздух из лёгких. В висках застучала чужая, безумная боль – отчаяние загнанного зверя, ярость предателя, страх труса. Они пытались насылать порчу, вплетать тёмные нити своей погибели в его живую ауру.
Зорич не отступил. Он вдохнул глубоко, через силу, и упёрся внутренним взором не в туман, а в землю под ногами. В могучие, тёплые корни сосен, что уходили вглубь. В живительные соки земли.
– Я не ваш враг, – сказал он голосом, который звучал тихо, но резал истеричный шёпот духов, как сталь. – Я – Страж. Я пришёл не за вашим золотом. Я пришёл дать вам шанс.
Туман взволновался, завихрился.
«Лжёшь! Все лгут! Все хотят наше! Заберёшь и забудешь, как те, кто нас зарубил!»
– Смотрите, – Зорич не стал спорить. Он медленно опустился на одно колено и прижал ладонь к холодной, мёртвой земле у входа в яму. И позвал.
Не духов. Он позвал само место. Память леса.
От могучих сосен, окружающих поляну, потянулись невидимые, но ощутимые нити тепла. Зазеленела и зашелестела трава у его ног – крошечный островок жизни в этом мёртвом месте. Даже ветерок, до этого застывший, дрогнул и принёс с собой запах живицы издалека.
Духи отхлынули, шипя. Им, существам распада, была невыносима эта простая, чистая сила жизни.
– Вы не можете уйти, потому что держитесь за то, что вас убило, – продолжал Зорич, поднимаясь. Его голос звучал теперь не только из горла, но и из самого воздуха, усиленный тихим гулом леса. – Ваша жадность – ваша цепь. Ваша злоба – ваша тюрьма. Отдайте то, что вас держит, и вы будете свободны.
Наступила пауза. Туман колыхался не так яростно. В нём мелькали уже не гримасы, а проблески – как будто вспоминали что-то. Лицо женщины, ждущей дома. Поле, которое нужно было засеять. Простой, человеческий образ, не запятнанный ещё кровью.
И тогда из клубков тьмы прорвался другой голос. Не шипящий, а надтреснутый, полный невыносимой усталости и тоски:
«Слишком долго… Слишком больно… Мы забыли, как быть иными…»
А другой, похожий на плач ребёнка:
«Прости… мы так боимся… исчезнуть совсем…»
И третий, самый сильный, полный позднего, бесполезного раскаяния:
«Мы губили других… теперь мы – язва на теле земли… Кто может простить нас? Кто даст покой?»
Туман не исчез, но его агрессия ушла, сменившись волной такой всепоглощающей скорби и отчаяния, что у Зорича сжалось сердце. Это были не монстры. Это были застрявшие, искалеченные души.
– Земля прощает, – твёрдо сказал Зорич. – Но ей нужно ваше покояние. Ваш отказ от этого ядра зла. Отдайте то, что вас держит. Отдайте это мне. Я отдам тому, кто в этом нуждается. И ваш долг будет оплачен. А вы… сможете, наконец, уснуть. И проснуться чистыми.
Наступила тишина, полная мучительного выбора. Потом чёрный туман начал медленно, нехотя, отползать ко входу в яму. Он сгущался, уплотнялся, и из его середины, будто выталкивая что-то, показался предмет. Не призрачный, а самый что ни на есть реальный.
Это был тот самый медный, потускневший котёл, доверху наполненный монетами. Он с глухим стуком упал на подстилку из прошлогодних листьев.
Голос, полный раскаяния, прозвучал в последний раз, уже тише, словно издалека:
«Возьми… Отдай живым… Пусть это принесёт им жизнь, а не смерть, как нам… А нас… упокой, Страж. Просим тебя… Успокой наши души. Мы не можем сделать это сами».
Зорич смотрел на котёл, а потом на рассеивающийся, теперь уже просто серый и печальный туман.
– Что для этого нужно? – спросил он уже не как судья, а как исполнитель последней воли.
«Скажи… скажи земле и небу наше последнее слово. Что мы… сожалеем. Что мы отдаём. Что мы просим прощения у леса, у рек, у тех, кого обидели. И… что мы отпускаем».
Зорич кивнул. Он поднял котёл. Он был тяжёлым, но не физически – в нём лежала тяжесть десятилетий страданий. Затем он отступил на три шага, повернулся лицом к востоку, к восходящему солнцу, которого эти духи, наверное, не видели чистыми глазами много лет.
И начал говорить. Голосом, который был мостом между мирами.
– Земля-матушка, Небеса-батюшка, слушайте! Души, что заблудились во тьме своей, перед вами предстают. Слово их последнее – сожалеем. Дар их последний – отдают. Просьба их последняя – прощения. И дух их последний – отпускает. Примите их печаль, развейте их боль, растворите их цепи. Да упокоятся они в лоне твоём, Земля, и да очистятся в свете твоём, Небо. Слово сказано. Дело сделано.
Он не ждал видимого знака. Но когда он умолк, странная вещь произошла. Косой луч утреннего солнца, пробившись сквозь чащу, упал точно на то место, где только что лежал котёл. И в этом луче на мгновение вспыхнули и исчезли, как искры, три светлые точки. А тяжёлое, давящее ощущение с места начисто ушло. Осталась лишь тихая, пустая поляна, пахнущая теперь просто сыростью и хвоей.
Взяв котёл, Зорич вышел из чащи. На ветке у тропы его ждал Ворон.
– Сильно, – сказал птиц, качая головой. – Не каждый Страж на такое пойдёт. Взять на себя их боль, стать для них последней исповедью.
– Они уже достаточно настрадались, – ответил Зорич. – А их сокровище… теперь оно чистое. В нём нет больше их злобы. Только их последнее желание – помочь.
Он пошёл дальше, неся медный котёл, который был теперь не просто кладом, а выкупом за души и залогом новой жизни для вдовы Велены. Работа была сделана. Баланс – восстановлен. Тьма – преобразована в свет.
Тишина после обряда прощения была особой. Не мёртвой, как раньше на этом месте, а наполненной лёгкостью, будто лес наконец выдохнул застоявшийся столетиями гнилой воздух. Давление ушло. Зорич стоял, держа в руках медный котёл, и чувствовал, как последние нити скорби и раскаяния уплывают в землю под его ногами, вглубь, где начинается очищение.
Он уже собрался уходить, когда заметил – туман не исчез полностью. На краю поляны, у самого ствола почерневшей от времени сосны, клубился последний, маленький и особенно плотный сгусток. Он не был агрессивен. Он просто ждал. И в этой выжидательной позе было что-то настойчивое, не отпускающее.
Ворон, сидевший на суку, каркнул предостерегающе:
– Осторожно, Страж. Этот – не такой, как другие. В нём… незавершённость.
Зорич медленно повернулся к сгустку.
– Ты не хочешь уходить? – спросил он негромко.
Туман дрогнул. Из него не послышалось слов – только волна образов, обрывков чувств, ударивших в сознание Зорича. Вспышка огня. Запах бензина и палёной ткани. Чужая, острая боль в груди. И лицо… молодое, искажённое не злобой, а паническим, животным страхом. А потом – тяжёлое, давящее чувство глупой, чудовищной ошибки. Не раскаяние вора, а ужас ребёнка, разбившего драгоценную вазу и понявшего, что склеить её назад невозможно.
– Ты не из старых, – констатировал Зорич, и в голосе его прозвучала неожиданная даже для него самого горечь. – Твоя кровь на земле – ещё свежа. Что держит тебя? Ты отдал свою долю. Тебе дано прощение.
Сгусток заколебался сильнее. И наконец, прорвался голос. Молодой, сиплый, срывающийся на фальцет от ужаса.
«Не могу… не могу уйти… не знаю КАК… Я… мы… мы не хотели УБИВАТЬ!»
Последнее слово прозвучало как вопль, от которого замолчали даже лесные шорохи. Зорич замер.
– Убивать? – его голос стал тише и холоднее. – Кого?
Туман, будто корчась от боли, начал выдавливать из себя историю. Не связно, урывками, обрывочными картинами и эмоциями, которые Зорич складывал воедино, как страшную мозаику.
Город, задний двор рынка. Запах гнили, дешёвого табака и пота. Двое – тот, чей дух сейчас говорит, и другой, с лицом в оспинах. Они пьют дешёвый портвейн из горла. Чувство: тоска, безнадёга, мелкая, злая зависть ко всему миру. «Опять на дне, Витька. Совсем дне. Хоть вешайся». «А я слышал, Ларионка-то, сынок того, скупщика, опять в долгах как в шелках. У отца, говорят, крупную сумму спер, да на автоматах всё спустил. Отец, если узнает».
Картина вторая: Тот же Ларион. Молодой, хорошо одетый, но с трясущимися руками и воспалёнными глазами. Он нашёл их здесь же, на помойке за рынком. Говорит быстро, срываясь: «Слушайте, пацаны… дело есть. Серьёзное. Мужик один, деревенский, будет вечером в кафе «У Ашота» на трассе. С деньгами. Большими. Он… он должен моему отцу. Украл, понимаете? Надо просто… забрать наше. Вернуть папаше. Он тогда ничего не узнает, а то мне… Поможете? Половина ваша. Только… только без палева, а? Просто припугнуть. Он же деревенский, ломанётся».
Картина третья: Кафе «У Ашота». Грязное, закопчённое здание на обочине. Темно. Моросит холодный осенний дождь. Старый микроавтобус уазик «Буханка» цвета грязи стоит на парковке. В кафе тепло, пахнет жареным луком и бараниной. За столиком у окна сидит Федосей. Лицо его, обычно озабоченное, сейчас светится тихой, усталой радостью. Он пьёт чай, сложив на столе большие, трудовые руки. Рядом, на стуле, лежит потрёпанная, объёмистая сумка-кошель. Он не знает, что за ним уже наблюдают из тёмного угла. Дух передаёт ощущение Федосея: облегчение. «Справился. Выручил по-максимуму. Велене на шубу хватит, детям – на сапоги новые, на хорошие игрушки. Да и лошадь пора купить… Слава Богам, Игнат-то отказал, а этот, Дмитрий… дал хорошую цену. Честный оказался».
Картина четвёртая: Трасса. Ночь. Дождь усилился. «Буханка» Федосея плетётся по разбитой дороге. Он устал, но едет осторожно – в сумке под сиденьем не только деньги, но и надежда его семьи на зиму. Витя (дух) и его напарник, Серёга-Оспенный, едут за ним на убитой «девятке». Ларион сзади. Чувство: нарастающая нервозность. «А если не отдаст? А если сопротивляться будет?»
Картина пятая: Резкий обгон, подрезка. «Девятка» выскакивает перед «Буханкой», заставляя Федосея съехать на обочину и заглохнуть. Двое выскакивают, в масках-балаклавах, с монтировками. Федосей не трус. Он выходит из машины, крепко сжав в руке большой гаечный ключ. «Отдавай сумку, мужик, и живой будешь!» – орёт Витя, но голос его дрожит. Федосей не отдаёт. Он говорит спокойно, низко: «Ступайте мимо ребята. Денег этих вам не видать.
И тут всё пошло не так. Ларион, толкает в перед на Федосея Серегу-Оспенного. Серёга-Оспенный, нервный и жестокий от рождения, не выдерживает тона. Он бьёт монтировкой не по рукам, а по голове. Удар скользящий, но страшный. Федосей падает на колени, оглушённый. Витя в ужасе. «Что ты делаешь, идиот!» Но Серёга уже в раже. Он пинает лежащего, рвёт из его рук сумку. Федосей, через боль, через туман в сознании, хватает его за ногу. Инстинкт, ярость отца и мужа, чьё добро отнимают. Раздаётся глухой хлопок. Витя, в панике, не помня себя, выхватывает из-за пояса нож – и совершает одно короткое, тупое движение вперёд.
Тишина. Только шум дождя. Федосей лежит неподвижно, в руке у него обрез. Тёмное пятно растекается по его телогрейке. В руке у Вити – окровавленный нож. В руках у Серёги – сумка. Чувство: ледяной, всепроникающий ужас. Не страх наказания. Ужас перед содеянным. Перед этой тишиной. Перед этой внезапно оборвавшейся жизнью.
Картина шестая: Паника. «Ты… ты его убил!» -Так он Ларионку, кончил – «Молчи, урод! Быстро, в машину!» Они запихивают тело Лариона и Федосея в «Буханку», Серёга, чтобы замести следы, обливает салон из канистры бензином и поджигает. Огненный столб бьёт в ночное небо. Они уезжают.
Туман на поляне выл тихо, бесконечно, выдавая последние образы: дележку денег в подворотне, пьянку, чтобы забыться, которая не помогла. Потом – погоню, перестрелку с полицией через неделю, смерть Серёги от пули. А потом… его, Витин, собственный конец: падение с крыши, когда он пытался скрыться. И вечный, нескончаемый полёт в темноту, который привёл его сюда, к этой проклятой яме, где он смешался с такой же тёмной энергией вековой давности.
Голос духа, Вити, выл, захлёбываясь слезами:
«Мы не хотели! Не для этого! Он был… он был хорошим мужиком! Он про детей говорил… А мы… мы его… из-за этих проклятых бумажек… из-за этого ублюдка Ларионки!»
Зорич слушал, и каждая кость в его теле леденела от нарастающей, холодной ярости. Но не к этому жалкому, заблудшему духу. К тому, кто всё это запустил.
– Ларион, – произнёс он, и имя прозвучало как приговор. – Сын скупщика Игната.
«Да! Он! Он всё подстроил! Дух изливал свою ненависть, своё отчаяние. Зорич долго молчал. Глядел на этот сгусток боли и глупости. Потом сказал твёрдо:
– Ты отдал свою боль. Ты назвал имя. Этого достаточно. Твой путь – вниз, в землю, на очищение. Иди.
Туман заколебался, будто не веря.
«А… а он? Ларион?»
– Он, – голос Зорича стал безжалостным, как зимний ветер, – встретится с правдой. Иди.
Последний сгусток тумана медленно растаял, втянутый землёй у корней старой сосны. На поляне воцарилась обычная лесная тишина. Но в голове у Зорича гремели слова, картины, звук того рокового удара.
Он поднял котёл, теперь казавшийся неподъёмно тяжёлым от нового знания, и медленно пошёл прочь. Ворон молча следовал за ним, пока они не вышли на опушку.
– Что будешь делать, Страж? – спросила птица наконец.
Зорич остановился, глядя в сторону спящей деревни, где в одном доме горел свет – дом Велены, где три сироты и вдова не знали ещё всей правды.
– Что положено, – ответил он тихо. – Сначала – отнести этот выкуп. А после… после решим, что делать с этой правдой. Её нельзя просто выложить на стол. Она убьёт вдвое: и отца-скупщика, который, видно, не ведал, что творит его отродье, и его семью.Он вздохнул, и в этом вздохе была тяжесть целого мира.
– Спасибо, старина, – кивнул он Ворону. – Иди. Мне нужно одному.
Птица, взмыла в тёмное небо. Зорич же остался стоять на краю леса, лицом к долине, где лежала деревня. В его кулаках медленно сжималась и разжималась та самая, простая и страшная правда. Правда, которая теперь стала его крестом, его долгом и его оружием.
Игнат, ещё не ставший «скупщиком» по молодости был просто расторопный и жёсткий мужик, угодил в тюрьму, когда его младшему сыну Лариону едва исполнилось четыре года. За убийство. Неосторожное, в пьяной драке на сельской свадьбе. Когда на него навалились его же пьяные в сопли друзья, одному из них ткнул кулаком в башку так, не раccчитав сил, что тот грохнулся наземь, стряхнув свою лампочку на совсем.
У Игната была система. Всё, к чему он прикасался, должно было работать, как хорошо смазанный механизм. Рыночные ряды на Продовольственном рынке — система. Сбыт, закупки, откаты охране и санэпидемстанции — система. Даже его семья была частью системы. Он, как инженер-проектировщик, расставил каждого на своё место.
Жена, Галина — лицо системы. Красивая, ухоженная, одетая в дорогие, но не кричащие вещи. Её задача — создавать образ респектабельной, крепкой семьи, хозяйки, с которой можно иметь дело. Она вела домашние финансы, принимала гостей, ездила в школу на родительские собрания. Игнат ценил её практицизм и холодноватую рассудочность.
Старшая дочь, Эльвира, ровесница перестройки — ум и дипломатия системы. Строгая, волевая девочка с глазами, как у отца — цепкими и всё понимающими без слов. Она была «папиной дочкой» не в сентиментальном смысле, а в стратегическом. Игнат видел в ней продолжение: острый ум, умение считать и врождённое чутьё на слабость в другом человеке. Он учил её не вязать, а читать договоры. Не печь пироги, а вести домашнюю бухгалтерию. Её место в системе — будущий контролёр, аудитор, доверенное лицо.
Средний сын, Николай, моложе Эльвиры на три года — силовой блок и опора системы. С детства крепкий, молчаливый, с прямым, честным взглядом. Он не обладал сестриной хваткой к цифрам, но понимал о долге, чести и физической силе. Игнат, сам прошедший через дворовые драки, воспитывал в нём не агрессию, а ответственность сильного. «Колька, ты — мужчина в доме. Пока я на заработках, ты — мои руки и моя спина здесь». Николай в двенадцать лет мог починить сантехнику, в четырнадцать — разобрать и собрать двигатель у «Жигулей», в шестнадцать — жёстко, но по делу поговорить с наглым соседом или зарвавшимся поставщиком. Его место в системе — исполнитель, правая рука, гарант безопасности.
И был младший. Ларион. Последыш, поздний ребёнок, родившийся, когда система Игната уже работала на полную мощность. Он не был запланированным элементом. Он был… приятным сюрпризом. Игрушкой. Живым символом успеха и состоятельности. Его место в системе изначально было определено размыто: любимчик, отрада, предмет роскоши.
Игнат, жёсткий и прагматичный со старшими, с Ларионкой таял. Мальчик был красив — золотые кудри, большие синие глаза, унаследованные от матери. Он смеялся звонко и заразительно. В него нельзя было не влюбиться. Отец, уставший от рыночных баталий, видел в нём отдушину. Не будущего стратега или бойца, а просто — сына. Которого можно баловать. Которому можно дать всё, чего он сам, Игнат, не имел в голодном детстве.
Система дала сбой в одно мгновение. Та самая пьяная драка на свадьбе. Крик. Суд. Приговор. Игнат, исчезнув за решёткой, оставил систему на автопилоте. Но автопилот был запрограммирован на его присутствие. На его железную волю в ключевых узлах.
Первые месяцы после приговора были похожи на осаду. Осуждающие взгляды, шёпот за спиной, отвод глаз старых знакомых. Но система, построенная Игнатом, оказалась прочнее общественного порицания. Деньги продолжали течь. Управляющий, человек Игната до мозга костей, вёл дела чётко. Ряды работали. В дом приходили те же суммы. Галина, после первой истерики, взяла себя в руки. Её прагматизм обернулся новой стороной: «Мы не виноваты. Мы должны держаться. Для детей. Для бизнеса».
И дети держались. Эльвире было двадцать. Она, не отменяя своих планов на экономический факультет, фактически встала рядом с матерью. Проверяла счета, вела переговоры с арендаторами, ездила с управляющим «на точки», впитывая, как губка, все тонкости отцовского дела. Она стала тенью отца, его мозгом на воле. Николай, в свои семнадцать стал охраной, водителем и хозяйственником. Он возил мать и сестру, таскал сумки с выручкой (под присмотром взрослых мужчин отца), следил за порядком в доме, который стал крепостью. Они оба, в одночасье повзрослевшие, взвалили на себя груз ответственности за сохранение системы. За семью.
А где же был Ларион? Ему было четыре.
Пока старшие дети и мать боролись за выживание семьи в новых условиях, мир Лариона состоял из семи нянек. Не в буквальном смысле, но по сути.
Нянька первая: Мать (Галина). Её любовь к младшему сыну после ареста мужа превратилась в болезненную гиперопеку, замешанную на чувстве вины. «Бедный малыш, без отца растёт. Ему и так тяжело». Любое его желание исполнялось мгновенно. Каприз? Это «нервы из-за ситуации в семье».
Нянька вторая и третья: Сестра и Брат (Эльвира и Николай). Они искренне любили братишку. Но их любовь выражалась не в воспитании, а в покровительстве и задабривании подарками. Уставшие после своих «взрослых» дел, они видели в нём единственный лучик света, последний атрибут нормального детства. Эльвира, засиживавшаяся над отчётами, могла отвлечься, чтобы купить ему дорогой конструктор «Лего», о котором он случайно обмолвился. Николай, отгонявший назойливых «доброжелателей», учил его не жизни, а силовым трюкам: «Держи кулак вот так, чтобы дать сдачи, если что». Они защищали его от внешнего мира, но внутри дома создали ему вакуум, где он был маленьким богом. Они были для него не авторитетами, а источниками благ. Исполняющими прихоти джиннами из лампы.
Нянька четвёртая: Деньги. Они были везде. Новейшие игрушки (дефицитные машинки на радиоуправлении, игровые приставки, модная одежда), карманные деньги, на которые он мог скупить пол-ларька у школы. Деньги снимали любые препятствия, гасили любые конфликты. Они говорили за него: «Я — особенный. Со мной нужно на особых условиях».
Нянька пятая: Страх и жалость окружения. В престижной школе, куда он пошёл, знали его историю. Учителя, опасаясь (или тайно сочувствуя) «мальчику из семьи того самого Игната», были с ним предельно корректны, часто закрывая глаза на шалости. «Трудная ситуация в семье» была волшебной палочкой, отмазкой на все случаи жизни. Одноклассники из благополучных семей сначала сторонились, потом, видя его щедрость, стали крутиться вокруг, как мухи вокруг (мёда). Их родители шептались: «Сыночек того, что сидит. Деньги-то грязные, конечно, но мальчик-то не виноват… Жалко его». Эта всеобщая, унизительная жалость, смешанная со страхом, была для Лариона удобным панцирем, в котором он рос, не чувствуя здоровых уколов реальности.
Нянька шестая: Призрак Отца. Отец отсутствовал физически, но присутствовал мифологически. Раз в месяц — поездка на свидание в колонию. Ларион видел его за толстым стеклом, в тюремной робе. Но дома о нём говорили с придыханием, как о могучей, временно недоступной силе. «Папа всё видит. Папа всё знает. Папа, когда вернётся, всё наладит». Отец в его сознании стал не человеком, а сказочным великаном, чья тень накрывала его и позволяла делать что угодно. Любой проступок мог быть списан на «он же без отца». Любая победа (даже купленная) — объяснялась «генами, сын настоящего мужчины».
Нянька седьмая, самая главная: Вседозволенность. Это был общий продукт работы всех предыдущих нянек. Мир не говорил ему «нет». Не ставил границ. Не наказывал за подлость, не поощрял за искреннее усилие. Он вращался вокруг его «хочу». И из этого вакуума, из этой питательной среды, и начал прорастать тот самый эгоистичный оболтус. Не злой от природы. Пустой. Воспринимающий весь мир как сервис по обслуживанию его персоны.
Эльвира иногда ловила себя на странном чувстве, глядя на младшего брата. Не злости. Отчуждения. Она, сжимаясь от усталости над платёжками, слышала, как он громко требует у матери новую игровую кассету. И мать, с улыбкой усталой женщины, тут же суёт ему деньги. Николай, поцарапав руки, чинил забор, а Ларион проходил мимо, даже не предложив помочь, уткнувшись в Game Boy.
Они пытались. Сначала мягко.
— Ларион, не надо так кричать на маму, — говорила Эльвира.
— Отстань! — огрызался он. — Она же моя мама!
— Ларик, давай я научу тебя гвозди забивать, — предлагал Николай.
— Не, неохота. Пацаны во дворе в футбол играют.
Потом жёстче.
— Ты уроки сделал? — строго спрашивала Эльвира, заглядывая в его почти чистый дневник.
— А что там делать? Скучно. Училка всё равно тройку поставит, знает, кто я.
— Не позорь имя отца! — мог вспылить Николай, слыша, как брат хвастает во дворе: «Мой папа — крутой, он всех в зоне имеет!»
— А что? Правда же! — вызывающе смотрел Ларион.
За этим следовали слёзы матери: «Не давите на него! Он ребёнок! Ему и так тяжело! Вы хоть понимаете, какая у него психологическая травма?» И чувство вины грызло Эльвиру и Николая. А вдруг и правда? Они-то были почти взрослыми, когда грянула беда. А он — маленьким. Может, они требуют от него слишком многого?
Они упускали его не потому, что были плохими братом и сестрой. Они упускали его, потому что были слишком хорошими дочерью и сыном. Их силы, их воля, вся их молодость уходили на то, чтобы удержать на плаву хрупкую лодку семьи в бурном море после ареста отца. На Лариона у них оставались лишь крохи внимания — усталые, механические. Они обеспечивали ему крышу над головой, еду, игрушки, защиту. Но у них не было ни времени, ни душевных ресурсов, чтобы дать ему главное: характер, внутренний стержень, понимание границ дозволенного. Они охраняли систему, но забыли, что самый младший её винтик, не будучи должным образом подтянут, может сорваться и разрушить всё.
Это случилось в четвёртом классе. Оксанка пришла в их школу, дочь нового учителя математики. Она была непохожа на гламурных, уже начинающих краситься одноклассниц Лариона. Скромная и с невероятным, лучистым спокойствием в глазах. Она не заискивала перед ним, не интересовалась его игрушками. Она была умна, начитана и обладала странным свойством — с ней хотелось говорить тихо и по делу. Не хвастаться. А делиться.
Для Лариона, чьё общение строилось на демонстрации превосходства, это было ново. Он воспылал не любовью, а одержимостью собственника. Она должна была стать его новой, самой ценной игрушкой. Он дарил ей дорогие (по меркам школы) подарки: блестящую заколку, книгу с золотым обрезом. Она вежливо благодарила и возвращала: «Спасибо, но мне нельзя принимать такие подарки». Он пытался вклиниться в её круг — она дружила с тихой компанией таких же «умненьких» ребят, они что-то чертили, собирали гербарии, читали вслух Майн Рида. Его попытки вломиться в их мир с разговорами о новых видеоиграх вызывали лишь вежливое недоумение.
И тут появился Стёпа. Мальчик из третьего класса. Щуплый, в очках, вечно с книгой под мышкой. Но в его тихости была не робость, а сосредоточенность. Он мог часами наблюдать за пауком, плетущим паутину в углу окна, или объяснять Оксанке принцип работы звёздной карты, которую они вместе склеивали из ватмана. И Оксанка слушала его. С интересом. С уважением. С тем самым вниманием, которого так жаждал Ларион.
Ревность, злая, бессильная, закипела в Ларионе. Как этот очкарик, этот второклашка смеет?! Он решил действовать привычным методом — силой и унижением.
Прозвище «Книжный червь» приклеилось к Стёпе быстро и, казалось бы, бесповоротно. Очки в роговой оправе, неизменная книжка под мышкой, тихий голос на уроках и полное отсутствие интереса к дворовому футболу или дракам за лидерство — он был идеальной мишенью для таких, как Ларион. Мишенью, которую не зазорно было ткнуть, чтобы продемонстрировать силу перед одноклассниками, а главное — перед Оксанкой.
Ларион долго выбирал момент. Нужно было, чтобы видели все. Чтобы Оксанка видела. Чтобы её «ботаник» был унижен публично, и она наконец поняла, с кем имеет дело.
Момент представился после последнего урока, на школьном дворе, где собиралась очередь на автобус. Стёпа, как обычно, стоял в сторонке, уткнувшись в потрёпанный томик Стругацких. Оксанка была рядом, что-то оживлённо обсуждая с подругой, но явно в пределах видимости и слышимости.
Ларион, с напускной небрежностью закинув портфель на плечо, направился к ним. За ним, как тень, семенил его главный подхалим, Витька, предвкушая зрелище.
— Ну что, червячок, всё книжки жуёшь? — громко, на весь двор, начал Ларион, останавливаясь в метре от Стёпы. — Чего там интересного? Как Марсиан завоевать? Или как девчонок умными словами пугать?
Несколько ребят обернулись. Оксанка нахмурилась, но промолчала, сжав губы. Стёпа медленно поднял голову от книги. Его лицо за стёклами очков было невозмутимым.
— Там про то, как умные люди спасают мир от идиотов, — тихо, но отчётливо сказал он.
Двор замер на секунду, потом кто-то сдержанно хихикнул. Лариона будто обварило кипятком. В глазах потемнело от ярости. Этот шельмец, этот очкарик посмел! Публично!
— Ах ты, щенок! — рыкнул он, забыв о всякой театральности. Чистая, животная злоба требовала выхода. Он сделал резкий шаг вперёд и грубо, со всей силы, толкнул Стёпу в плечо, рассчитывая отправить того на асфальт вместе с книгой.
И тут случилось нечто, чего не ожидал никто. Абсолютно никто.
Стёпа не полетел назад. Он не упал. Он даже не пошатнулся. Его тело, щуплое на вид, восприняло толчок как волну — приняло и погасило. Словно он был не мальчиком, а столбом, вкопанным глубоко в землю. Ларион, не встретив ожидаемого сопротивления, сам чуть не потерял равновесие.
А потом время словно замедлилось.
Стёпа плавно, почти незаметно, сдвинул левую ногу назад, вполоборота. Правая рука с книгой осталась на месте, левая — опустилась и чуть согнулась в локте. Это не была поза испуганного ботаника. Это была стойка. Собранная, чёткая, лишённая суеты.
Ларион, опешивший на мгновение, снова ринулся в атаку, занося руку для пощёчины или захвата за воротник. Он даже не увидел удара.
Это была не размашистая, силовая дубина, которой он ожидал от дворовых драк. Это была молния. Короткий, хлёсткий, невероятно резкий удар кулаком. Он пришёл снизу, по траектории, которую Ларион даже не рассматривал как опасную. Жёсткие костяшки упёрлись точно в солнечное сплетение, ниже грудины.
Звука почти не было. Только глухой, мягкий «упф», вырвавшийся из лёгких Лариона.
Мир для него рассыпался. Воздух перестал существовать. Острая, невыносимая судорога сковала диафрагму. Он не почувствовал боли — сначала. Он почувствовал пустоту. Абсолютную, вселенскую пустоту там, где должен был быть вдох. Горло судорожно ловило воздух, но тело не слушалось. Ноги подкосились. Он осел на корточки, судорожно обхватив живот руками, широко открыв рот в немом крике. Из глаз сами собой хлынули слёзы. На дворе воцарилась гробовая тишина. Даже Витька онемел, вытаращив глаза. Все смотрели на Лариона, корчащегося от боли, и на Стёпу, который, не меняя выражения лица, спокойно поднял выроненную книгу, отряхнул её и сунул обратно под мышку. Он поправил очки.
— Не трогай книги, — сказал он всё тем же тихим, ровным голосом, глядя на согбенную спину Лариона. — И людей — тоже.
Потом он повернулся и пошёл к остановке, как ни в чём не бывало. Оксанка, выйдя из ступора, бросила на Лариона быстрый, полный не то что жалости, а скорее брезгливости взгляд, и пошла догонять Стёпу. За ними потянулись и остальные ребята, стараясь не смотреть на униженного «крутого».
Ларион просидел так, может, минуту, а может, вечность. Воздух медленно, мучительно возвращался в лёгкие, каждое дыхание обжигало. Физическая боль была ничто по сравнению с тем, что творилось внутри. Его мир рухнул. Всё, на чём он стоял: деньги, статус сына «авторитета», наглость, физическое превосходство над «ботаниками» — всё оказалось мыльным пузырём, который лопнул от одного точного удара третьеклассника.
Он не просто проиграл. Он был разоблачён. Публично, жестоко и бесповоротно. Он был не сильным, а жалким. Не опасным, а смешным. Не тем, кого боятся.
С того дня что-то в нём переломилось окончательно. Озлобленность превратилась в холодную, тихую ненависть ко всему миру. Он понял, что есть сила, которую нельзя купить, — сила духа, воли и умения. И раз она ему не дана, он будет использовать то, что есть: деньги, связи, умение манипулировать и находить грязные решения. Он найдёт свою «силу». Такую, от которой не отмахнёшься точным ударом. Системную, подлую, не осязаемую и оттого всесильную. Это было самое страшное поражение в жизни Лариона. Мир, который до этого потакал ему, вдруг показал ему его место – и место это оказалось ниже, чем у какого-то щуплого мальчишки-ботана. В его душе, впервые по-настоящему, укоренилась мысль: «Если ты не можешь быть сильным по праву – стань сильным через хитрость, подлость и деньги. Возьми то, что тебе должно, любым путём. А всех этих людей… они просто стадо. Их нужно использовать или ломать».
Семя будущего предательства, будущего подлого убийства из-за угла, было посеяно. Оно было посеяно тут, на школьном дворе, у старого сарая, где детская ревность столкнулась с неподкупной силой простого духа и преданности. И проиграла. И, проиграв, решила, что будет играть по другим, грязным правилам. Правилам, которые однажды приведут к залитой кровью и бензином обочине, где будет умирать ни в чём не повинный Федосей.
Урок под дых стал для него не травмой, а катализатором. Катализатором того пути, который в итоге приведёт его в тот тёмный вечер, где будет решаться судьба Федосея. Он выучил урок: бить нужно не самому. Нужно быть тем, кто приказывает бить. И он поклялся себе, что больше никогда, ни при каких обстоятельствах, не окажется на месте того, кто корчится на асфальте, не в силах вдохнуть. Он будет тем, кто отнимает воздух у других.Озлобленность, которая раньше была поверхностной, подростковой, ушла внутрь и затвердела, как камень. Он понял (ошибочно, ужасно ошибочно), что мир делится на тех, кто имеет право (как он), и тех, кто это право оспаривает (как Стёпа, как Оксанка). И со вторыми нельзя разговаривать. Их нужно ломать. Унижать. Уничтожать. Или найти тех, кто сделает это за тебя. Так в душе испорченного, но всё ещё ребёнка, проросло семя будущей жестокости, которое годы спустя, в сочетании со страхом разоблачения и врождённым цинизмом, заставит его отдать приказ, приведший к смерти Федосея. Он не хотел убивать. Он просто хотел, как в детстве, убрать с дороги того, кто мешал его «праву» — на деньги, на статус, на спокойную жизнь. Разница лишь в том, что цена такой «уборки» в мире взрослых измерялась уже не синяками и обидами, а человеческой жизнью.
Эльвира и Николай, приходившие поздно вечером, не заметили перемены в брате. Они увидели лишь его, в очередной раз надувшегося и замкнувшегося в себе. «Переходный возраст», — вздохнула Галина. «Избалуется ещё больше», — мрачно заметил Николай. Но никто не заглянул в ту тёмную щель в его душе, откуда уже тянуло ледяным ветром одиночества и жестокости. Система Игната уцелела. Но её самое уязвимое место — нравственный вакуум в самом младшем звене — уже дало первую, страшную трещину.