Найти в Дзене
Валерий Коробов

Колодец в Просекино - Глава 1

Вода в колодце у дома Анны всегда была горьковатой. Не от железа, нет. Старики говорили — так земля плачет о спрятанной слишком глубоко боли. В тот октябрьский день 1942-го, сидя на завалинке и глядя в чёрный глаз сруба, Анна верила им. Всё внутри ныло от пустоты: ушёл мужчина, а сын… сын сбежал на фронт, приписав себе год. Единственное, что могло заглушить этот вой в душе, — стояла в сенях. Бутыль с самогоном. Пролог. Просекино, октябрь 1942 года Вода в колодце у дома Анны Михайловны всегда была горьковатой. Не от железа или извести, а от чего-то другого. Местные старики говорили, что так земля плачет о том, что спрятано слишком глубоко. Анна, схватившись за голову, сидела на завалинке и смотрела на этот колодец с почерневшим от времени срубом. Смотрела и не видела его. Перед глазами стояла спина Василия — широкая, в потёртой гимнастёрке, не оборачиваясь, уходящая за калитку. И его слова, брошенные через плечо, точно камнем в спину: «Я в твоём доме мучился! Довольно!» Мучился. В её до

Вода в колодце у дома Анны всегда была горьковатой. Не от железа, нет. Старики говорили — так земля плачет о спрятанной слишком глубоко боли. В тот октябрьский день 1942-го, сидя на завалинке и глядя в чёрный глаз сруба, Анна верила им. Всё внутри ныло от пустоты: ушёл мужчина, а сын… сын сбежал на фронт, приписав себе год. Единственное, что могло заглушить этот вой в душе, — стояла в сенях. Бутыль с самогоном.

Пролог. Просекино, октябрь 1942 года

Вода в колодце у дома Анны Михайловны всегда была горьковатой. Не от железа или извести, а от чего-то другого. Местные старики говорили, что так земля плачет о том, что спрятано слишком глубоко. Анна, схватившись за голову, сидела на завалинке и смотрела на этот колодец с почерневшим от времени срубом. Смотрела и не видела его. Перед глазами стояла спина Василия — широкая, в потёртой гимнастёрке, не оборачиваясь, уходящая за калитку. И его слова, брошенные через плечо, точно камнем в спину: «Я в твоём доме мучился! Довольно!»

Мучился. В её доме. Где она, как тень, старалась быть тише воды, ниже травы, лишь бы он был доволен. Где сынок её Ваня… Анна сдавленно вскрикнула, закусив кулак. Сыночек её, Ванюша. Семнадцатилетний, голубоглазый, с пшеничным чубом, упрямо выбивавшимся из-под армейской стрижки, которую он сделал себе сам, перед тем как…

Её рука потянулась к пузатой, поллитровой бутылке из-под самогона, припрятанной за веником в сенях. Сегодня. Сегодня она заглушит эту боль. Сегодня она выпьет эту горькую воду до дна, чтобы забыться. Чтобы не помнить ни уходящей спины Василия, ни пустой постели Вани, ни собственного отражения в потускневшем зеркале — измождённого, с тёмными кругами под глазами тридцативосьмилетней старухи.

Но пальцы вдруг замерли, не коснувшись стекла. Из глубины памяти, будто из того самого колодца, поднялся голос — твёрдый, сухой, не терпящий возражений. Голос матери, бабки Матрёны.

«В слезах да в вине правды не ищи, Аннушка. Правда на дне лежит, а до него доплыть надо. А пьяный — он как камень, сразу ко дну идёт. И лежит там».

Анна отдернула руку, будто обожглась. Вышла на крыльцо. Холодный октябрьский ветер бил в лицо, но это был хороший, чистый ветер. Не то дуновение безысходности, что стояло в избе, пропахшей махоркой Василия и её молчаливым отчаянием.

Именно тогда она увидела почтальонку. Феню, «военную голубку», как её прозвали в селе. Девчонка, сама недавно окончившая школу, шла по грязной улице, сгорбившись под тяжестью своей сумки. Но шла не мимо. Она замедлила шаг у калитки Анны. В глазах её было не привычное Анне жалость, а нечто иное — озабоченность, растерянность.

— Анна Михайловна… — голосок Фени дрогнул.
— Весточка? — выдохнула Анна, и сердце её упало в ту самую бездонную горечь. От Вани? Нет, не может быть. От него не было ничего с весны. Только одна открытка, казённая, с полевой почты: «Жив, здоров, воюю. Не беспокойтесь». И всё.
— Не совсем… — Феня полезла в сумку. — Вам. Но не с фронта. Из райцентра.

Она протянула не треугольник, а обычный конверт, грязный, помятый. Анна машинально взяла его. И имя, написанное корявым, но уверенным мужским почерком, пронзило её как ток: «Анне».

Василий. Это его почерк. Он писал ей. После того как ушёл. От Глашки Неволиной.

Руки затряслись. Она сунула конверт за пазуху, пробормотала «спасибо» и почти вбежала в избу. Закрыла дверь, прислонилась к ней спиной. Сердце колотилось бешено: то ли от страха, то ли от внезапной, дикой, ни на чём не основанной надежды. Может, он… передумал? Может, осознал?

Она сорвала конверт. Внутри был один согнутый листок. Ни обращений, ни подписи. Всего несколько строк, нацарапанных так, будто бумагу рвали пером:

«Анна. Забыла, видно, что говорила твоя покойная мать. Напомню. Когда пришёл к вам, она сказала: «В этом доме мужик — что хозяин, что гость. Хочешь быть хозяином — будь им по-честному. А коль гость — так знай своё место». Я своё место, выходит, знал плохо. Считал себя хозяином. А был гостем. Временным. Гости кончаются — уходят. Я ушёл. Глашка Неволина — она простая. У неё нет твоего материнского наследства в голове. У неё свой дом. И я в нём буду хозяином. Василий».

Ни сожаления. Ни просьбы. Констатация. Хлёсткая, как плеть. И этот удар — не по ней, а по матери. По памяти о ней. Он сводил все их годы к спору о том, кто в доме хозяин. Сводил её покорность, её страхи, её потерю сына — к неверно понятым словам старухи.

Анна медленно соскользнула по двери на пол. Листок выпал из её пальцев. Рыданий не было. Была пустота, страшнее любой боли. Она отвернулась от бутылки, но это не принесло облегчения. Мать была права. Пьяный тонет. А трезвая — видит дно с холодной, убийственной ясностью.

В этой ясности всплыло лицо сына. Ваня. Последний вечер. Ссора. Василий, уже хлебнувший, кричал о том, что пора «балованному щенку» идти в жизнь, а не на шее у матери сидеть. А Ваня, бледный, с трясущимися губами, но с неожиданно твёрдым взглядом, встал между ней и Василием:
— Ты мою мать не трогай. И не ори. Ты здесь никто.
— Я? Никто?! — Василий рванулся вперёд.
Анна вцепилась в его руку: «Вася, перестань! Да он же дитя!»
Василий отшвырнул её, она ударилась о притолоку. И это стало последней каплей. Ваня метнулся, но не на Василия. Он подхватил Анну, усадил на лавку, посмотрел на отчима взглядом, полным ледяной ненависти.
— Всё, — тихо сказал он. — Всё, мам. Всё понятно.
И ушёл в свою каморку. А утром его не было. Только записка на столе: «Мам, я пошёл. На фронт. Не ищи. Всё равно найду их и припишу год. Береги себя. Твой Ваня».

И она не искала. Потому что боялась? Потому что Василий сказал: «Одумается, сопляк, вернётся с повинной головой»? Нет. Она не искала, потому что в тот миг, когда сын защитил её, а она… она всё ещё пыталась утихомирить Василия, ей стало стыдно. Стыдно перед сыном за свою слабость.

Теперь, сидя на холодном полу, с письмом Василия у ног, она впервые осознала это полностью. Она предала сына. Не Василий. Она. Своей пассивностью, своей надеждой, что всё как-нибудь само утрясётся. Она позволила чужому, жестокому человеку встать между ней и её единственной кровиночкой.

Словно отвечая её мыслям, дверь в сени скрипнула. Анна вздрогнула. Вошла не Феня и не соседка. В дверном проёме, высокая, прямая, как жердь, в тёмном платке и ватнике, стояла старая Дарьиха, соседка, которая жила через два двора. В руках она держала не письмо, а… гармонь. Старую, потертую, в поцарапанном деревянном корпусе.
— Тебе, — хрипло сказала Дарьиха, положив инструмент на стол.
— Что?.. Чья?..
— Твоего Ванечкина. Помнишь, на чём он тренькать учился? Перед уходом ко мне принёс. Сказал: «Бабка Дарья, сохраните. А то тут… может пропасть». Вот. Сохранила. Думала, может, он сам вернётся, заберёт. А теперь понимаю — не для того он оставлял. Для тебя оставлял. Чтобы помнила.

Дарьиха повернулась и вышла, хлопнув дверью.

Анна подползла к столу, встала на колени. Прикоснулась к холодным клавишам, к потёртому бархату мехов. Ваня. Он не просто ушёл. Он прощался. Он оставлял ей залог. И предупреждение. «А то тут… может пропасть». Он не доверял этому дому с Василием. Он доверил соседской старухе.

Она прижала гармонь к груди и завыла. Тихо, по-волчьи, в пустой, холодной избе. Выла о сыне, о матери, о себе. О том, что случилось с их семьёй, с их домом, где когда-то пахло свежим хлебом и яблоками, а теперь пахло тоской и чужим табаком.

В этом вою родился новый звук. Сначала едва слышный, потом набирающий силу. Звук движения. Анна поднялась. Вытерла лицо подолом. Подошла к печи, взяла кочергу. Потом вышла во двор, к колодцу. Взглянула на чёрную дыру сруба. Подняла кочергу и со всей силы швырнула в неё бутыль с самогоном. Глухой всплеск, звон разбитого стекла о каменное дно. Потом тишина.

— Всё, — прошептала она в след уходящему эху. — Хватит.

Она вернулась в дом, взяла письмо Василия, хотела порвать, но остановилась. Вместо этого подошла к печи, где ещё тлело несколько головёшек, и бросила листок в огонь. Бумага вспыхнула, почернела, превратилась в пепел.

Затем Анна взяла гармонь. С непривычки, неумело нажала на клавиши. Раздался сиплый, немножко плачущий аккорд. Как её собственная душа. Она положила инструмент на видное место, на лавку под образа.

Она не знала, жив ли её Ваня. Не знала, что будет завтра. Но она знала одно: в её доме больше нет места ни горькой воде, ни чужим хозяевам. Дно было достигнуто. И теперь, оттолкнувшись от него, можно было попробовать всплыть.

***

Просекино, 1934-1938 годы

Чтобы понять, каким стал Ваня и почему его уход стал для Анны таким приговором, нужно было вернуться назад. Туда, где Просекино ещё не пахло гарью дальних пожарищ, где жизнь мерялась не сводками Информбюро, а сменой времён года, и где в доме на краю села царила одна хозяйка — Матрёна, бабка Вани.

Анна родила Ванюшку в восемнадцать, овдовела в девятнадцать. Муж, молодой плотник, разбился, упав с сосны, которую валили на новый сруб. Говорили, подвела верёвка. Но Матрёна, тогда ещё не старая, а просто строгая, крепкая женщина с руками, привыкшими к любой работе, сказала дочери: «Не верёвка подвела, а судьба такая. Нам с тобой теперь двойную лямку тянуть. И малого растить».

И растили. Анна — лаской, тихой песней над колыбелью, слёзной жалостью к сыну-сироте. Матрёна — иначе. Её любовь была суровой, как морозный воздух января, и практичной, как хороший топор.

Первый урок Ваня получил лет в пять. Он упал, бегая за петухом, разбил коленку в кровь и залился горьким, обиженным рёвом. Анна бросилась утешать, но Матрёна опередила её. Она подошла, не торопясь, посмотрела на слёзы внука.
— Кончил? — спросила она безразличным тоном.
Ваня, удивлённый, захлебнулся и смотрел на неё исподлобья.
— Мужчины не ревут, Ваня. От боли — терпят. От обиды — действуют. А ревут от беспомощности. Ты беспомощный?
— Н-нет, — выдохнул мальчик.
— Ну так вставай. Пойдём, коленку обмоем и золой присыплем. И петуха догонять нечего — он от страха убежал, а ты от своей же ноги упал. Кто виноват-то?
— Я…
— Верно. Вот и молчи, да на будущее ум настрой.

Он встал. И больше при ней никогда не плакал. Бабка научила его главному: отвечать за свои поступки. Если пролил молоко — бери тряпку и вытирай, а не ищи, кто кринку на край стола поставил. Если сломал лопату — садись и чини, сколько бы времени ни ушло. В её мире не было места случайностям — была причина и следствие.

Но была в этой суровости и другая грань. Зимними вечерами, когда Анна шила или вязала, Матрёна сажала внука рядом и открывала потрёпанную книгу в кожаном переплёте — Евангелие. Сама она была неграмотной, но знала текст наизусть. Не читала, а рассказывала. О справедливости, о милосердии, о том, что сила — в правде, а не в кулаках.
— Запомни, Ваня, — говорила она, глядя на огонь в печи. — Бог-то видит всё. И спросит не за то, сколько ты добра нажил, а за то, сколько чести сохранил. Человек без чести — что дерево без корней: ветер подует — и упадёт.

Она же научила его чувствовать природу. Летом они ходили в лес — не просто по грибы-ягоды, а «на разговор». Матрёна показывала, как муравьи дом строят, как птица гнездо вьёт, как трава к солнцу тянется.
— Всё живое к дому тянется, к порядку, — говорила она. — И человек тоже. Дом — это крепость. В нём должна быть своя правда. Не та, что на улице кричат, а тихая, внутренняя. Как в колодце вода. Со дна.

Колодец. Он был особым местом. Матрёна строго-настрого запрещала Ване играть рядом. «Колодец — это ухо земли, — говорила она. — Всё слышит. И всё помнит. Шуметь у него — грех. И ссориться — тоже. Всякая злая речь в него падает, и вода горчит. Потому воду надо брать с молитвой да с доброй мыслью».

Ваня слушал, широко раскрыв глаза. Для него слова бабки были законом, написанным не на бумаге, а на самой ткани мира.

Всё изменилось, когда ему стукнуло девять и он пошёл в школу. В Просекино открыли новую четырёхлетку, и первой учительницей стала присланная из райцентра Елена Аркадьевна. Молодая, яркая, с короткой стрижкой по моде и с лёгким городским акцентом. Она принесла с собой ветер другого мира — с картами, на которых были огромные синие океаны, с рассказами о великих путешественниках, со стихами Пушкина и Лермонтова, которые читала так, что мурашки бежали по коже.

Ваня влюбился. Сразу, бесповоротно и безнадёжно, как может влюбиться лишь мальчишка, чьё сердце ещё не знало ран. Он сидел за первой партой, не сводил с неё восторженных глаз и ловил каждое слово. Он стал лучшим учеником, хотя грамота давалась нелегко. Он рисовал в тетрадках корабли и самолёты, мечтая однажды показать ей весь мир, который она открыла.

Елена Аркадьевна относилась к нему с доброй, слегка отстранённой теплотой, как к способному, старательному ребёнку. Но для Вани она была богиней. Он носил её портфель, мыл классную доску, собирал для неё букеты полевых цветов и подкладывал их тихонько на стол в пустом классе.

Однажды, возвращаясь из школы, он увидел, как к дому учительницы, который снимала Елена Аркадьевна, подошёл молодой мужчина в кожаной куртке — уполномоченный из райцентра. Он вошёл, и через некоторое время из открытого окна послышался смех. Весёлый, непринуждённый, женский.

Ваня замер у плетня, и в его душе что-то болезненно оборвалось. Это был его первый урок ревности и осознания невозможности. Он не плакал. Он вспомнил слова бабки: «От обиды — действуй». Но что он мог сделать? Он был всего лишь ребёнком.

Он пришёл домой мрачный. Матрёна, замешивая тесто, взглянула на него.
— Что, сердешный, туча на лбу?
— Ничего, бабка.
— Не «ничего». По лицу читаю. Про учительницу твою?
Ваня вздрогнул. Она всегда всё знала.
— Она… Она смеётся с другим, — выдавил он.
Матрёна помолчала, вымешивая тугое тесто.
— Цветок на лугу всем на радость растёт, Ваня. Пчёлам, букашкам, солнышку. Нельзя его в горшок посадить да на окошко спрятать. Он завянет. И человек хороший — он многим светит. Нельзя свет этот себе присвоить. Надо радоваться, что он есть. А свою радость ищи там, где тебе предназначено. Свою землю, свой дом.

Он не до конца понял тогда, но успокоился. Бабкины слова, как всегда, легли на душу целебной поволокой.

Но настоящая гроза над их домом собралась в 1938-м. Ваня уже был рослым парнишкой тринадцати лет, опорой в хозяйстве. Анне стукнуло тридцать два, и она, несмотря на тяжёлую работу и заботы, была ещё очень хороша собой — тихая, мягкая, с грустными серыми глазами. Матрёна начала поговаривать, что «пора бы Аннушке о своём гнезде подумать», но та лишь отмахивалась.

И вот на сельской свадьбе, куда они пришли все трое, появился Василий Игнатов. Он приехал в Просекино недавно, из соседнего района, якобы на заработки — плотничал, столярничал. На свадьбе он выделялся: не пил лишнего, был весел, остроумен, играл на гармошке — неброско, но душевно. И он заметил Анну. Подошёл, пригласил на танец. Анна, смущённая, отказалась. Но он не отступил. Принёс ей квасу, заговорил, не умоляя, а с какой-то уверенной простотой.

Матрёна, наблюдая из-за стола, нахмурилась. Её старые, ещё зоркие глаза уловили что-то чужеродное в этом мужчине. Не в его поведении — оно было правильным. А в глазах. Взгляд у Василия был цепкий, быстрый, оценивающий. Как у человека, который не просто живёт, а что-то высчитывает.

Василий начал захаживать. Помог поправить покосившийся забор. Починил рассохшуюся дверь. Принёс Анне моток хороших ниток — «видел, продавали, вспомнил про вас». Ваня поначалу радовался: мужчина в доме! Сильный, умелый. Он с восхищением смотрел, как Василий ловко управляется с инструментом. Но бабка Матрёна молчала. И её молчание было красноречивее любых слов.

Однажды вечером, когда Василий ушёл, а Анна, напевая, прибиралась на кухне, Матрёна позвала Ваню.
— Садись, внучек. Поговорить надо.
Она долго молчала, собираясь с мыслями.
— Нравится тебе Василий-то?
— Нормальный мужик, бабка. Делать умеет.
— Умеет, — согласилась Матрёна. — Делать-то он умеет. А ты за душой его смотрел?
— Как это?
— Мужик он правильный, на вид. И к матери твоей припадает. А вот к дому… Ты заметь: он в дом заходит — глаза бегают. Стены, утварь, запасы оценивает. Как хозяин, который на новое хозяйство приехал. Он не в гости идёт, он на смотр является. Чуешь разницу?

Ваня не «чуял». Ему тринадцать, мир прост: хороший — плохой. Василий был хорошим.
— Баб, да он же помогает!
— Помогает… — Матрёна вздохнула. — Самый дорогой помощник — тот, кто после работы уходит в свой дом. А который в твоём доме работу ищет — тот на твой дом претендует. Запомни это.

Ваня запомнил. Но не понял. Не понял он и того, почему мать, всегда такая тихая и печальная, теперь иногда улыбается, торопливо поправляет платок, когда слышит шаги за окном. Он видел, как она хорошеет на глазах, и радовался за неё, не ведая, какой ценой эта радость придёт.

Кульминация наступила поздней осенью. Василий пришёл не один, с бутылкой самогона. «Надо, мол, важное дело обсудить». Матрёна сидела в своей кресле у печи, неподвижная, как идол. Анна суетилась, накрывая на стол. Ваня делал уроки в углу.
Василий выпил, размяк, заговорил о будущем. О том, что тяжело одному, да и Анне нелегко. Что вместе — они сила. Что дом нужно укреплять, хозяйство расширять.

Матрёна слушала, не перебивая. Потом спросила тихо, но так, что все смолкли:
— А насчёт-то чего, Василий? Насчёт брака, что ли?
Василий смутился.
— Ну, насчёт того… Жить можно и так. Штамп в книге — дело наживное.
— А-а, — протянула Матрёна. — То есть, жить в нашем доме, хозяйство вести, а книгу… это как? Без обязательств?
— Да какие обязательства, тётя Матрёна! Я человек слова. Не подведу.
— Слово, оно, милок, ветром уносится. А дом остаётся. И дети в нём. — Она посмотрела на Ваню. — Вот у Анны дитя есть. Как ты на него смотришь-то?

Василий махнул рукой.
— Парень он самостоятельный. Скоро, гляди, в город учиться поедет. А мы тут…
— Мы? — переспросила Матрёна.
В её голосе впервые прозвучала сталь. Анна испуганно взглянула на мать. Ваня замер.
— Я так понимаю, ты, Василий, предлагаешь войти в наш дом. Как?
— Как мужчина! Хозяином! — вырвалось у Василия, уже подвыпившего.
Матрёна медленно поднялась. Невысокая, худая, она вдруг выпрямилась, и в ней почувствовалась несгибаемая сила.
— В этом доме, Василий Игнатов, мужик — что хозяин, что гость. Хочешь быть хозяином — будь им по-честному. Женись. Закрепись. А коль гость — так знай своё место. Гость погостил — и восвояси. Тут у нас хозяйка пока что я. Потом — Анна. А Ваня — наследник. Ты это уясни.

В избе повисла мёртвая тишина. Лицо Василия стало багровым. Он тяжело дышал. Потом резко встал, так что лавка заскрипела.
— Я… я вам не лакей, чтобы мне места указывать!
— Никто тебя в лакеи не зовёт, — холодно ответила Матрёна. — И в хозяева — тоже. Решай.

Василий посмотрел на Анну, ища поддержки. Но Анна, потупившись, молчала, разрывая под столом край фартука. Он хмыкнул, швырнул на стол недокуренную папиросу и вышел, хлопнув дверью.

С тех пор он не появлялся неделю. А в доме стояла тяжёлая, гнетущая тишина. Анна ходила, как тень, глаза опухшие от слёз. Матрёна была непреклонна.
— Пожалела я тебя, дочка, — сказала она однажды. — Вижу, тянет тебя к нему. Сила женская — она слепая. Но я-то вижу. Он не наш. Он пришлый. И придёт он к нам не с миром, а с расчётом. Подумай.

Анна думала. И, видимо, думала о своём одиночестве, о женской доле, о том, как тяжело тянуть всё одной. Она думала о том, что мать стара, а сын вырастет и уедет. И останется она одна в этом большом, пустом доме.

Через неделю Василий вернулся. Не с извинениями, а как ни в чём не бывало. Принёс гостинцев, шутил. И Анна… Анна приняла его. Молча. Как будто не было того разговора. Как будто мать не ставила ультиматум.

Матрёна ничего не сказала. Она только посмотрела на дочь долгим, печальным взглядом, словно прощаясь. А потом заболела. Словно её внутренний стержень, державший её всю жизнь, дал трещину. Она слегла и больше не вставала. Умерла тихо, зимней ночью, когда за окном выл метель. Перед смертью она позвала к себе Ваню и, глядя ему в глаза уже потухшим, но всё ещё острым взглядом, прошептала:
— Помни, внучек. Дом. Честь. Колодец. Всё остальное — суета.

Её похоронили. И в дом вошёл Василий. Сначала осторожно, как гость. Потом — всё увереннее. А через полгода он уже поправлял печь по-своему, переставлял лавки, вешал свою одежду на гвоздь, который когда-то был бабки Матрёны. И в воздухе медленно, неотвратимо, стала появляться та самая горечь, о которой она предупреждала. Горечь от утраченной правды. От молчаливого предательства. От воды, которую теперь брали без молитвы и с недоброй мыслью.

А Ваня, глядя на то, как мать старается угодить новому хозяину, как тускнеют её глаза, впервые по-настоящему ощутил холод одиночества и несправедливости. И в его детском сердце, воспитанном на бабкиных уроках чести, начала зреть тихая, холодная ярость. Ярость, которой суждено было вырваться наружу лишь годы спустя, в тот роковой вечер 1942-го, когда чаша терпения переполнится.

***

Годы, последовавшие за смертью бабки Матрёны, стали для их дома временем медленного отравления. Как если бы в колодец, источник жизни, начали подливать исподтишка что-то едкое и горькое.

Василий вошёл в роль хозяина не сразу. Сначала было «согласование»: «Аннушка, а как ты думаешь, может, стол переставить? Светлее будет». Потом — «предложение»: «Давай я тут полку сколочу, а то у тебя всё в беспорядке». Наконец, пришло время «решений»: «Завтра Глашку Неволину и её братву на уборку картошки позову. Сам справляться — долго. Надо людей привлекать». И Анна, оглушённая вихрем его воли, усталостью и странной, гнетущей благодарностью за то, что кто-то вообще принимает решения, молча соглашалась.

Но главной его мишенью стал Ваня. Парень рос, крепчал, и его молчаливое, оценивающее присутствие раздражало Василия. Он видел в пасынке не продолжателя рода, а соперника, живого упрёка и наследника всего, на что он, Василий, положил глаз.

Уроки начались с «мужских разговоров».
— Что ты всё в книжках копаешься? — говорил Василий, развалившись за столом после ужина. — Мужику сила да сноровка нужна. Вот завтра со мной на лесозаготовку поедешь, глядишь, настоящим мужиком станешь.
— Мне завтра в школу, — тихо, но твёрдо отвечал Ваня.
— Школа! — фыркал Василий. — Эка важность. Четвёртый класс кончил — и хватит. Грамота тебе в жизни не поможет, коли рук не приложишь.

Анна в такие моменты замирала, боясь вздохнуть. Она ловила взгляд сына — холодный, отстранённый, и сердце её сжималось от предчувствия беды.

Конфликт назревал, как нарыв. И прорвался он из-за, казалось бы, мелочи — из-за гнезда ласточек под крышей сарая. Василий, заметив, что птицы пачкают новое бревно, решил сбить его палкой. Ваня, увидев это, бросился наперерез.
— Не трогай! Они же птенцов вывели!
— Отойди! Не твоё дело! — отмахнулся Василий.
— Это мой дом! И сарай бабкин! — выкрикнул Ваня, и впервые в его голосе прозвучала не детская обида, а мужская ярость.
Василий обернулся медленно. В его глазах вспыхнул опасный, холодный огонёк.
— Твой дом? — тихо переспросил он. — Ты что, хозяин здесь? Кто кормит-поит? Кто крышу чинит? Ты? Шкет сопливый!
— Василий, перестань! — робко вступилась Анна.
— Молчи! — рявкнул он на неё, и она попятилась, будто от удара. — Я его учу, как жизнь устроена. Хозяин — тот, кто сильнее. Кто может защитить и обеспечить. А он что может? Стишки учительнице подкладывать?

Ваня побледнел. Как он узнал?.. Он, действительно, в день рождения Елены Аркадьевны подбросил ей в ящик стола самодельную открытку со стихами Пушкина. Своих он не решился написать.
— Это… это не твоё дело, — прошептал он.
— Всё в этом доме — моё дело! — голос Василия гремел, срываясь на крик. — Пока ты здесь живёшь и жрёшь мой хлеб, ты будешь делать то, что я скажу! Понял? А эти твои книжки и вздохи… Бабка твоя из тебя тряпку вырастила! Настоящий мужик должен быть как гвоздь: забился — держит до конца!

Он швырнул палку, развернулся и ушёл в дом. Ваня стоял, сжимая кулаки так, что ногти впивались в ладони. Он не плакал. Он смотрел на испуганное лицо матери, на её беспомощно сложенные руки, и в нём что-то окончательно переломилось. В тот день он понял, что защиты ждать неоткуда. Бабки нет. Мать не встанет за него. Ему пятнадцать, но он остался один.

Именно тогда он стал искать отдушину за пределами дома. И нашёл её, как и прежде, в школе. Вернее, в Елене Аркадьевне. Она была его светом в этом погружающемся во мрак мире. К 1940 году она уже не была той восторженной городской девушкой. Работа в деревне, трудности, возможно, личные неудачи наложили отпечаток: взгляд стал глубже, в уголках губ — легкая усталая складка. Но для Вани она оставалась недосягаемым идеалом.

Он теперь часто задерживался после уроков — «помогал», носил воду, колол дрова для школьной печки. Они разговаривали. Сначала о уроках, потом о книгах. Он делился с ней своими мыслями о прочитанном, и она слушала его серьёзно, без снисхождения, как равного. В эти минуты он забывал о Василии, о гнетущей атмосфере дома, он чувствовал себя умным, нужным, почти взрослым.

Однажды поздней весной, когда за окном бушевал тёплый ливень, а они вдвоём наводили порядок в книжном шкафу, разговор зашёл о будущем.
— А вы, Елена Аркадьевна, не думали уезжать из Просекино? — спросил Ваня, протирая потрёпанные корешки.
Она задумалась, глядя на струи дождя.
— Думала. Даже… была возможность. Но сейчас не время. В мире, Ваня, становится тревожно. Война в Европе. А здесь… здесь моя работа. Мои ребята. Куда я денусь?
— А вы… одна? — сорвалось у него, и он тут же покраснел.
Она посмотрела на него, и в её глазах мелькнула тень грусти.
— Не совсем одна. Есть человек. Далеко. На западной границе. Он командир.
Слова повисли в воздухе, тяжёлые, как свинец. У Вани похолодело внутри. «Человек. Командир». Значит, её сердце занято. Тем, кто достоин её — взрослый, сильный, защитник Родины. А он кто? Мальчишка с несчастной душой и кулаками, сжатыми от бессилия.

Он ничего не сказал, только кивнул, будто отрубил что-то внутри себя. В тот вечер, возвращаясь домой под моросящим дождём, он почувствовал себя окончательно и бесповоротно одиноким. Даже её свет теперь был для него закрыт.

А дома его ждала новая беда. Василий, в дурном расположении духа (дела на лесозаготовках шли плохо), унюхал запах несчастья.
— Что, герой? Учительница опять жалела? — язвительно спросил он. — Или, может, признался ей наконец в любви?
Ваня промолчал, проходя в свою каморку.
— Молчишь? — Василий поднялся, блокируя дверь. — Я тебе что, говорил? Мужик должен быть гвоздём! А ты — тряпка мокрая! Сопли распускать по бабе, которая тебе и в матери годится! Позор!
— Отстань, — сквозь зубы процедил Ваня.
— Какой?! — Василий шагнул вперёд. Лицо его исказила злоба. — Да я тебя… Я тебя научу уважению!

И он ударил. Не сильно, не чтобы покалечить, а чтобы унизить — резким, звонким шлепком по затылку. Это был не удар боли, это был удар по достоинству. Удар, стирающий последние границы.

Ваня замер. В ушах звенело. Весь мир сузился до красной пелены перед глазами. Он медленно обернулся. В его взгляде было нечто такое, что даже Василий на мгновение отступил.
— Больше… никогда… не трогай меня, — произнёс Ваня хрипло, отчеканивая каждое слово.
— Ого, как заголосил! — попытался скрыть смущение Василий. — А что ты сделаешь?
— Убью, — просто сказал Ваня. И в этой простоте была такая леденящая искренность, что Василий махнул рукой и отошёл, бурча что-то невнятное.

Но победа была пирровой. Анна, видевшая всю сцену, не вступилась. Она стояла в углу, заламывая руки, и слёзы бежали по её лицу беззвучно. В её глазах читался не ужас за сына, а страх перед гневом Василия, перед скандалом. В этот момент Ваня понял её окончательно. Она сломана. Она выбрала свой путь — путь наименьшего сопротивления, путь тихого ада с мужчиной, который даёт ей иллюзию защищённости.

С этого дня он перестал с ней разговаривать о важном. Их общение свелось к бытовым просьбам. А свою тоску и ярость он изливал в единственном безопасном месте — у колодца. Тайком от всех, он начал писать. Не стихи, а письма. Письма, которые никогда не будут отправлены. Елене. Бабке. Даже отцу, которого не помнил. Он описывал свою боль, свою ненависть к Василию, своё недоумение перед матерью. Писал карандашом на обрывках бумаги, а потом сворачивал в трубочку и прятал в глубокую трещину между брёвен сруба колодца, с внутренней стороны. Это был его способ «разговаривать с ухом земли». Спускать свою горечь на дно, чтобы она не отравляла его совсем.

Так и текли дни — в напряжённом, зловещем затишье. До того самого дня в июне 1941-го, когда из чёрной тарелки репродуктора на сельской площади полился тревожный голос Левитана. Война.

В Просекино, как и везде, началась мобилизация. Уходили мужчины. Василий отмахивался: у него была «бронь» как у важного специалиста на лесозаготовках. Он даже важнее стал, надувался как индюк. Ваня, которому было шестнадцать, рвался на фронт со всеми сверстниками, но его, конечно, не брали.

А потом пришло известие, которое перевернуло и его маленький мир. В школу пришла телеграмма. Елена Аркадьевна, прочитав её на глазах у всех, побледнела как полотно и, не сказав ни слова, вышла. Потом дети узнали: её жених, тот самый командир с западной границы, пропал без вести в первые дни войны под Белостоком.

Ваня видел, как она изменилась. Она словно окаменела. Вела уроки автоматически, её смех, и без того редкий, исчез совсем. Он не знал, как подступиться, как выразить сочувствие. Его собственная неразделённая любовь померкла перед лицом её настоящего, взрослого горя.

И тогда он совершил самый отчаянный поступок в своей жизни. Однажды поздним вечером, зная, что она одна в своей квартирке при школе, он подошёл к её окну. В руке он сжимал один из своих неотправленных текстов — тот, где он писал о силе духа, о том, что даже в самой тёмной ночи нужно искать звезду. Он не постучал. Он просто положил свёрнутый в треугольник листок на подоконник, прижал камешком и быстро ушёл в темноту.

На следующий день она вызвала его после урока. Глаза её были красными от бессонницы, но взгляд — тёплым и, как ему показалось, благодарным.
— Спасибо, Ваня, — тихо сказала она. — Твои слова… они очень поддержали.
Она взяла его руку и на мгновение сжала её. Это было мимолётное прикосновение, но для него оно стало электрическим разрядом, прожигающим до самой души. В её глазах он увидел не жалость, а уважение. Связь, возникшую между двумя одинокими сердцами, ранеными по-разному, но одинаково сильно.

Этот миг стал для него и наградой, и проклятием. Наградой — потому что подарил крылья. Проклятием — потому что сделал невыносимой мысль оставаться здесь, в этом горьком доме, под пятой Василия, когда там, на фронте, решалась судьба страны и таких, как она. Мысль о том, чтобы стать «гвоздём», о котором твердил отчим, обрела новый, трагический смысл. Он тоже хотел стать тем, кто держит. Кто защищает. Чтобы однажды, если повезёт, быть достойным поднять глаза на свою учительницу.

А в доме тем временем зрела новая катастрофа. Анна, не выдерживая давления войны, страха за сына (пусть даже молчаливого) и постоянного психологического террора со стороны Василия, совершила роковой шаг. Она, всегда трезвенница, впервые в жизни принесла в дом бутылку. Не для гостей. Для себя. Чтобы забыться. Чтобы не слышать, как Василий, пользуясь всеобщей неразберихой, начал прибирать к рукам не только дом, но и их скудные запасы, приговаривая: «На чёрный день. А то ваш Ваня ещё чего натворит».

Ваня видел этот первый стакан в дрожащих руках матери. Видел, как её лицо исказила гримаса отвращения к напитку, а потом — тупого покоя. И в его сердце, уже искалеченном, прибавилась ещё одна трещина. Теперь он терял и её — не только как защитницу, но и как ту, на кого можно было опереться в своей правоте. Она утопила свою боль в горькой влаге, предав и память бабки Матрёны, и его последнюю надежду на исправление.

Осенью 1941-го, когда немцы рвались к Москве, а в Просекино уже пришли первые похоронки, Ваня твёрдо решил: он уйдёт. Не сбежит, как мальчишка, а уйдёт, как мужчина. Он найдёт способ. Он докажет всем — матери, Василию, Елене, и в первую очередь самому себе, — что он не тряпка. Что из него вышел тот самый гвоздь. Только бить им будет не Василий. Судьба. Или вражеская пуля. Но это будет его выбор. Его путь к своей чести. И к своему дну, с которого, как учила бабка, можно только оттолкнуться, чтобы всплыть.

Он подошёл к колодцу в последний раз перед уходом. Вытащил из трещины все свои тайные письма. Не читая, один за другим сжёг их над ямой, наблюдая, как пепел падает в чёрную, бездонную глубину. Он оставлял здесь свою прежнюю, горькую жизнь. Оставалась только одна, пронзительно яркая точка света — мимолётное прикосновение руки Елены и тепло её благодарного взгляда. Этого хватит, чтобы идти.

***

Зима 1941-1942 года была в Просекино не просто холодной. Она была леденяще-безнадёжной. С фронта приходили сводки о тяжёлых боях, а в дома — похоронки. Каждая чёрная «молния» в руках почтальона Фени парализовала всё село страхом. Анна, заслышав шаги у калитки, каждый раз цепенела, будто её собственная жизнь висела на волоске. А Василий только твердил, наливая себе:
— Война всё спишет. И людей, и грехи. Нам бы своё брюхо да амбар поближе к полному держать.

Ваня замыкался всё больше. Он почти не бывал дома, пропадая то на колхозных работах (подростков ставили на лесозаготовки и разгрузку барж), то бродя по лесам с дедовским обрезом, якобы за добычей, а на самом деле — в поисках тишины и решимости. Решимости на тот самый шаг.

Мысль уйти на фронт кристаллизовалась в железный план. Он выяснил, куда идут эшелоны с пополнением, узнал, что в райцентре есть пункт сбора добровольцев, куда часто берут и семнадцатилетних, если парень крепкий и настойчивый. Оставалось лишь добыть справку или просто соврать. Он выбрал второе. Нашел на свалке обрывок газеты с печатью, аккуратно вырезал её и прикрепил к самодельному «документу», где было написано, что «Иванов Иван, 1924 года рождения, направляется в часть». Подделать подпись колхозного председателя было делом техники — он сто раз видел её на справках.

Оставалось последнее. Проститься. Но с кем? С матерью, которая теперь всё чаще смотрела на мир мутными, ничего не выражающими глазами? С Василием, которого он мечтал пристрелить, как бешеного волка? Нет. Было только одно существо, чьё мнение для него ещё что-то значило. Один человек, чьё уважение он хотел сохранить, даже уходя.

Он выбрал день, когда знал, что Елена Аркадьевна будет одна. Школу зимой почти не топили, занятия шли урывками, и учителя ночевали кто где мог. Она оставалась в своей холодной комнатке, закутавшись в плед, читая при коптилке.

Он постучал не в дверь, а в окно. Она вздрогнула, подошла, вгляделась в темноту и, узнав его, открыла форточку.
— Ваня? Что случилось? Заходи в сени, хоть немного теплее.
— Нет, — сказал он. — Я ненадолго. Я… я ухожу.

Она замерла. В свете коптилки её лицо стало восковым.
— Куда?
— Туда. На фронт. — Он произнёс это твёрдо, глядя ей прямо в глаза, стараясь казаться взрослым и решительным.
— Ваня, тебе же… — она хотела сказать «семнадцать», но запнулась, увидев его взгляд. Это был взгляд не мальчика, а израненного, но не сломленного зверя. — Ты всё продумал?
— Да. Завтра на рассвете. В райцентр.
Она молчала, и в тишине было слышно, как потрескивает фитиль. Потом она спросила тихо:
— А мать?
— Мать… Она сделала свой выбор. — Голос его дрогнул, но он тут же взял себя в руки. — Я не могу больше здесь быть. Каждый день… это как смерть. Там, по крайней мере, я буду знать, за что умираю.
— Не говори так! — она резко вытянула руку в форточку и схватила его за рукав. — Ты должен жить. Слышишь? Жить и вернуться.

Её прикосновение, её тревога за него были как бальзам. Он покрылся мурашками.
— Я постараюсь, — пробормотал он.
— Ты обещаешь мне? — в её голосе прозвучала не учительская строгость, а женская, почти отчаянная мольба. — Обещаешь, что сделаешь всё, чтобы вернуться?
Он посмотрел на её пальцы, впившиеся в его ватник, на её широко раскрытые глаза, в которых отражался огонёк коптилки.
— Обещаю, — сказал он, и это было самое честное слово, сказанное им за последние годы.

Она отпустила его, потом быстро исчезла в глубине комнаты и вернулась с маленьким, тёплым свёртком.
— Возьми. Это шерстяные носки и варежки. Мои… не по размеру, но ты не стесняйся. И вот… — она сунула ему в руку маленькую, потрёпанную книжку — сборник стихов Лермонтова. — Он тоже был военным. И писал об этом. Может, поможет.

Он взял дары, сжав так, что костяшки побелели. Слова застряли в горле. Вместо них он сделал то, на что не рассчитывал и о чём, наверное, мечтал подсознательно. Наклонился и, стремительно, почти не касаясь, прикоснулся губами к её щеке, возле виска. Это был не поцелуй. Это было причастие. Тайный обет.
— Спасибо, — выдохнул он. — За всё.
И, не оглядываясь, растворился в ночи. Он нёс на щеке жар её кожи и в руках — её завет. Это должно было стать его талисманом.

Дома его ждал последний акт семейной драмы. Василий был особенно зол — в районе провалился какой-то его тёмный делёж леса, и он вымещал злость на Анне. Когда Ваня вошёл, тот орал, тыча пальцем в закусившую губу женщину:
— И в кого ты такая тряпичная? Ни стержня, ни голоса! Весь дом на мне одном! И этот твой балованный сынок…
— Хватит, — тихо сказал Ваня, останавливаясь на пороге.
В избе воцарилась тишина. Василий обернулся, его глаза налились кровью.
— А тебе чего? Ночи не видишь, где шляешься?
— Я сказал, хватит. На неё не кричи. Больше никогда.
— О-о-о! — протянул Василий с издевкой. — Защитник объявился! И где ж ты был, когда надо было хозяйством заниматься? Книжки целовал у своей учительки?

Этот выпад, попавший в самую больную и святую точку, стал последней каплей. Ваня увидел, как Анна вздрогнула, услышав про учительницу, и в её глазах мелькнуло что-то — не ревность, а стыд. Стыд за сына? Или за то, что это не она ему дала ту поддержку, которую дала чужая женщина?

— Ты… ты ничего не понимаешь, — сквозь зубы сказал Ваня, и в его голосе зазвучала та самая сталь, которая заставила Василия когда-то отступить. — Ты здесь никто. Гость. Который засиделся.
— Я?! Никто?! — Василий заревел и рванулся вперёд.
И здесь случилось то, что Ваня предвидел, но от чего всё равно сжалось сердце. Анна, вместо того чтобы отстраниться, бросилась между ними, уцепилась за руку Василия: «Вася, перестань! Да он же дитя! Одумается!»
В этот момент Ваня почувствовал не боль, а ледяное спокойствие. Он посмотрел на мать, висящую на руке мужа, умоляющую за него, Ваню, как за провинившегося щенка. Она выбирала сторону. И это была не его сторона.
Он молча, с нечеловеческим усилием воли, отодвинул её, усадил на лавку. Посмотрел на Василия взглядом, в котором не осталось ни капли прежней неуверенности, только холодная, беспощадная ясность.
— Всё, — сказал он. Тихо, но так, что слово прозвучало громче любого крика. — Всё, мам. Всё понятно.

Он развернулся и ушёл в свою каморку. Не хлопнул дверью. Закрыл её аккуратно, с тихим щелчком. Этот звук был страшнее любого скандала. Это был звук двери, закрывающейся навсегда.

Всю ночь он не спал. Собирал вещи в вещмешок: тёплые носки и варежки Елены, книжку, немного сухарей, нож, кремень. На рассвете он вышел. В избе храпел Василий. Анна, должно быть, не спала за своей занавеской, но не вышла.

Он написал записку. Короткую. Без обращений, без прощаний. Просто факт, как отчёт.
«
Мам, я пошёл. На фронт. Не ищи. Всё равно найду их и припишу год. Береги себя. Твой Ваня.»

Положил на стол, придавил солонкой. Потом подошёл к печке, где в уголке лежала старая гармонь, на которой он когда-то учился играть. Взял её, отнёс к соседке Дарьихе. Сказал: «Сохраните. А то тут… может пропасть». Старуха, не задавая лишних вопросов, лишь кивнула своими мудрыми, всё понимающими глазами.

И он ушёл. Не оглядываясь на спящий дом, на чёрный сруб колодца. Ушёл в предрассветную мглу, в мороз, в неизвестность. Ушёл, чтобы стать тем самым гвоздём. Чтобы забиться в самое пекло войны и держаться. Ради обещания, данного у распахнутой форточки. Ради того, чтобы однажды вернуться другим человеком — не обиженным пасынком, а тем, кого не стыдно будет назвать мужчиной.

А в доме, спустя несколько часов, поднялась истерика. Анна, найдя записку, завыла так, что сбежались соседи. Василий, проснувшись, первым делом схватился за бутылку и провозгласил: «Сам виноват! Нашла коса на камень! Теперь пусть воюет, авось остепенится!» Но в его глазах читалось не злорадство, а странное, неудобное облегчение. Конкурент исчез. Поле очистилось.

Анна же в тот день не притронулась к еде. Она вышла во двор, подошла к колодцу и долго смотрела в чёрную, ледяную глубину. Ей казалось, что там, на дне, лежит не только горькая вода, но и всё её счастье, все её ошибки, её сын. И она впервые подумала, что, может быть, прав был Василий. Может, она и вправду — тряпка. Которая не смогла удержать самое дорогое.

Так началась её великая тоска. Тоска, которая продлится два долгих года, до того дня в октябре 1944-го, когда всё перевернётся с ног на голову. Но до этого — была война, которая проверяла на прочность всех: и Ванечку, проливавшего кровь под Сталинградом и на Курской дуге, и Анну, медленно тонувшую в вине и отчаянии, и даже Василия, который, почувствовав свою безнаказанность, сделает последнюю, роковую ошибку, приведя в дом ту самую весёлую и бесшабашную Глашку Неволину. Но это будет уже другая история. История падения и, как ни странно, начала медленного, мучительного очищения.

Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)

Наша группа Вконтакте

Наш Телеграм-канал

Отдельно благодарю всех, кто поддерживает канал, спасибо Вам большое!

Рекомендую вам почитать также рассказ: