Найти в Дзене
Валерий Коробов

Чужие письмена - Глава 1

Жара стояла невыносимая, августовская, припаивавшая пыль к листьям палисадника. Анна Воробьёва поливала георгины, когда в село въехала чужая машина. Из неё вышла дочь, которую они не ждали. И с ней — молодой человек, державший её за руку так, будто от этого зависела его жизнь. В тот миг Анна поняла: всё, что она строила годами — планы, надежды, покой, — вот-вот рухнет с тихим, страшным хрустом.

Жара стояла невыносимая, августовская, припаивавшая пыль к листьям палисадника. Анна Воробьёва, высокая, прямая женщина с туго заплетённой сединой в тёмных волосах, поливала из лейки георгины – алые, как знамёна, багровые, как закат. Делала это методично, с каким-то даже обрядовым тщанием. Каждая капля воды на раскалённой земле тут же шипела и исчезала. Порядок. Во всём должен быть порядок. Утренняя молитва (тайная, запершись в чулане), проверка запасов в погребе, обед ровно в час, вечерний чай с вареньем – ритм её жизни в селе Озёрном был выверен, как ход старых дедовских часов. Это была крепость, которую она выстроила против внешнего хаоса, против тех странных и пугающих вестей, что доносились из города и из районной газеты.

Николай, её муж, в это время сидел на завалинке под окном, закопчённый самокрутка прилип к его сухой нижней губе. Он не курил, а просто держал её, наблюдая, как по единственной улице села, больше похожей на широкую просёлочную дорогу, медленно пылит чёрная, незнакомая машина. Редкое зрелище для 1937-го года. «Начальство какое-то», – безразлично подумал он, отводя глаза. Не его дело. Его дело – сапоги, которые он шил уже сорок лет. Лучший сапожник в районе, Воробьёв. Руки, исчерченные шрамами от шила и потемневшие от воска, лежали на коленях, большие, тёплые, спокойные.

Машина, против скрипа тормозов и удивлённого кудахтанья кур, остановилась прямо у их калитки.

Анна замерла с пустой лейкой в руках. Николай медленно поднялся, стряхнув пепел с рубахи. Из машины, скрипя дверцей, первым вылез молодой человек в светло-сером костюме и в шляпе-канотье. Городской. С непривычно открытым, уверенным лицом. Он обошёл машину и открыл другую дверцу.

И тогда из тёмного нутра автомобиля показалась Лида.

Сердце у Анны упало и замерло где-то в ледяной пустоте. Лида. Их младшая, белокурая, с ямочками на щеках, уехавшая два года назад в губернский город учиться на медсестру. Та, что писала аккуратные письма раз в месяц, полные восторженных слов про анатомичку, про общежитие, про светлое будущее советской медицины. Она писала, что очень занята. Что приедет на каникулы, но всё как-то не складывалось.

А сейчас она стояла здесь, но это была не их Лида. Это была женщина в простеньком, но городском платье, с коротко, по новой моде, подстриженными волосами. И лицо было другое: не девичье круглое, а острее, взрослее, и в глазах, таких же больших и серых, как у отца, плавала какая-то виноватая, испуганная тень. Она держалась за руку незнакомца, и её пальцы впивались в его ладонь так, что костяшки побелели.

– Мама. Папа, – голос её дрогнул, звонкий, такой знакомый, и от этого звука у Николая ёкнуло под ложечкой.

Они молча смотрели, как чужой молодой человек, представившийся на ходу «Михаилом Игнатьевым, товарищем Лидии Николаевны», вытащил из машины два скромных чемоданчика. Шофёр, краснорожий мужчина в гимнастёрке, тут же развернул машину и укатил, оставив их в облаке рыжей пыли и тяжёлого молчания.

– В доме, что ли, будем стоять? – хрипло проговорил наконец Николай, распахивая калитку. Его голос прозвучал неожиданно громко в тишине.

В горнице, пропахшей яблоками, сушёной мятой и вощёной кожей, стало тесно от невысказанного. Анна, автоматически, как во сне, поставила на стол глиняный кувшин с квасом, положила рядом краюху хлеба. Руки её не дрожали, движения были точными, но лицо было каменным.

– Объясняй, – сказала она, не глядя на дочь, уставившись на ситечко, плавающее в квасе.

Лида глотнула воздух, её взгляд метнулся к Михаилу. Тот кивнул, ободряюще. Он сидел непринуждённо, положил ногу на ногу, но его взгляд, быстрый, оценивающий, скользнул по низким потолкам, по иконам в красном углу (Анна не сняла их, на свой страх и риск), по портрету вождя в скромной рамке рядом.

– Мама, папа… Мы с Мишей… – Лида снова замолкла, потом выпалила одним духом, глядя в стол: – Мы поженились. В ЗАГСе. Месяц назад.

Тишина, наступившая после этих слов, была густой, звенящей, как воздух перед грозой. Николай медленно опустился на лавку, будто под ним подломились ноги. Анна не двинулась с места.

– Как? – прошептала она. – Без благословения? Без отца и матери? Без… ничего?

– Время теперь такое, Анна Петровна, – вступил Михаил. Голос у него был приятный, баритональный, уверенный. – Гражданский брак – норма советской жизни. Мы с Лидой – товарищи, единомышленники. Любовь и общность взглядов для нас важнее устаревших обрядов.

«Анна Петровна». Он назвал её по имени-отчеству. Это прозвучало дико, нагло и страшно.

– Ты… кто? – спросил Николай, глядя на него прямо. Его тёмные, глубоко посаженные глаза сузились.

– Михаил Сергеевич Игнатьев. Инженер на моторостроительном заводе. Комсомолец. Родился в Смоленске, теперь работаю и живу в городе. С Лидой познакомился в больнице, куда она пришла на практику. – Он говорил гладко, как по бумажке.

– А родителей твоих? – не унимался Николай.

– Отец погиб на гражданской. Мама – учительница в Смоленске.

Беднота. Сирота. Городской выскочка.

Анна наконец оторвала взгляд от стола и уставилась на дочь. Её взгляд был тяжёлым, как гиря.

– Зачем приехали? Деньги просить? Благословения задним числом?

Лида вспыхнула и побледнела одновременно. Она втянула голову в плечи, старый, детский жест, когда она боялась материнского гнева.

– Нет… Мы… я… – она положила руку себе на ещё плоский живот. Глаза её наполнились слезами. – У нас будет ребёнок. Я на третьем месяце.

Удар был точным и молниеносным. Анна ахнула, схватившись за край стола. Николай вскочил, лицо его потемнело.

– Блудница! – вырвалось у Анны хриплым, не своим шёпотом. – Опозорила род! Дочь врача народа хотела из тебя сделать, а ты… с первым встречным… под забором…

– Мама! – закричала Лида, и слёзы брызнули ручьём. – Мы любим друг друга! Мы муж и жена!

– По какому праву?! – грянул наконец Николай. Он подошёл к Михаилу вплотную. Тот тоже встал, но был на голову ниже сапожника, хоть и держался прямо. – Кто тебе позволил мою дочь, девку несмышлёную, увести? Обольстил, нагулял дитя, и теперь жених? Нет, брат, не по-людски это! Не по-русски!

– По-новому, Николай Егорыч, – твёрдо ответил Михаил, не отводя глаз. – Мы не спрашиваем разрешения на счастье. Мы его берём. Лида совершеннолетняя. Её решение – закон.

– Закон… – Николай с силой плюнул в печку. – Твой закон – беспутство! Ты знаешь, за кем она у нас засватана?

Лида замерла, смотря на отца широко раскрытыми, полными ужаса глазами.

– За кем? – тихо спросила она.

– За Алёшей, за сыном председателя нашего колхоза, Фёдора Кузьмича, – с ледяным торжеством произнесла Анна. – Сваты должны были прийти на следующей неделе. Пир на весь колхоз готовили. А ты… ты всё об землю расшибла!

Лида покачала головой, будто отгоняя наваждение. Алексей, грузный, рыжеволосый, с вечно потными ладонями, который с детства таращил на неё овсяные глаза… Жить с ним? В этом селе? После города, после лекций, после Мишиных рассказов про турбины и ДнепроГЭС?

– Ни за что, – выдохнула она. – Ни за что! Я замужем. Вот мой муж.

Она снова схватила Михаила за руку, ища опоры. Но в её жесте была уже не только любовь, а отчаянная, животная потребность в защите. От родителей. От Алексея. От всей этой патриархальной, давящей силы Озёрного, которая, как она теперь с ужасом понимала, никуда не делась, а только ждала её возвращения.

– Уедем, Миша, – зашептала она, поворачиваясь к нему. – Уедем отсюда сейчас же.

– Куда? – холодно спросила Анна. – Чем жить будете? В общежитии с ребёнком? Или он тебя в свою коммуналку к восьми соседям повезёт?

Михаил покраснел. Это было попадание в цель.

– Мы снимем комнату, – сказал он, но уверенности в голосе поубавилось. – Я получаю хорошо.

– До первого выговора на партсобрании за женитьбу на дочери непролетарских элементов, – с горькой, едкой усмешкой бросил Николай. Он видел таких, этих городских щёголей. Быстро они переобуваются, когда начальство нахмурится.

Вечер опустился на дом Воробьёвых тяжёлым, непроглядным покрывалом. Лиду с «мужем» уложили в сенях, на старых половиках. Ни о какой брачной постели в горнице речи не шло. Грех под крышей, да и позора не оберёшься.

Анна не ложилась. Она сидела в темноте у окна, кусая до боли губы, чтобы не выть. Все её планы, все надежды, вся её безупречная, выстраданная репутация порядочной женщины – всё разбилось в прах. Дочь – падшая женщина. Внук – безотцовщина, прижитый до брака. И главное – страшная обида председателю Фёдору Кузьмичу. Он был не просто сосед. Он был власть в Озёрном. Его благосклонность означала дополнительные пайки в голодный год, возможность не отправлять старших сыновей на лесозаготовки, защиту от любых нападок. Его гнев был подобен стихии.

Николай курил на завалинке, глядя на тёмную ленту дороги. В груди клокотала ярость, но больше – бессилие. Он не смог уберечь свою девочку. Он выпустил её в этот чужой, стремительный мир, и мир этот её испортил, подменил на эту нервную, чужую женщину. И теперь ему, старому сапожнику, предстояло идти к Фёдору Кузьмичу, кланяться в ноги, извиняться, смотреть в его колючие, хитрые глаза… А там – Алексей. Парень вздорный, мстительный. Обиды не прощал.

Где-то далеко, на другом конце села, залаяла собака. Лай был тревожным, отрывистым. Николай вздрогнул. Ему внезапно, с ледяной ясностью, пришло в голову, что эта ночь – последняя ночь его старой, понятной жизни. Что с рассветом что-то сломается окончательно. И он, сильный, уважаемый Николай Воробьёв, ничего не сможет с этим поделать.

В сенях, прижавшись лбом к груди Михаила, Лида плакала беззвучно, чтобы не услышали в доме.

– Всё будет хорошо, Лидуся, – шептал он, гладя её по коротко остриженным волосам. – Уедем. Забудем это болото. Ты права, здесь нам не жить.

Но в его голосе звучала неуверенность. Он смотрел в темноту широко открытыми глазами. Ему тоже было страшно. Страшно от этой первобытной, тёмной ненависти, что исходила от этих двух стариков за стеной. От этого села, застывшего во времени. От понимания, что его городская самоуверенность здесь – ничто. Здесь другие законы. И он их нарушил, даже не зная, какие они.

А на рассвете, когда первые петухи только начинали перекличку, в Озёрное въехала подвода. На ней, раскачиваясь на ветру, стоял Алексей, сын председателя. Он ехал с ночной рыбалки, довольный уловом и самогоном. И первое, что он увидел, подъезжая к своему дому, – это чужую, городскую машину (ту самую, что уже уехала, но он-то не знал), остановившуюся у калитки Воробьёвых. А потом, из-за забора, мелькнул светлый женский силуэт, и он узнал походку. Лиду.

Он слез с телеги, словно его ударили по голове. Сердце заколотилось гулко и гневно. Она вернулась. Но не одна. С каким-то шалопаем в шляпе.

Рыба выскользнула из его онемевших пальцев и шлёпнулась в пыль. Алексей долго смотрел на закрытую калитку Воробьёвых. Потом медленно, с неожиданной для его грузной фигуры ловкостью, развернулся и вошёл в свой дом. Дверь захлопнулась с таким звуком, будто навсегда.

***

Алексей стоял в горнице своего отца, упираясь мясистыми ладонями в дубовый стол, заваленный бумагами с гербовыми печатями. Воздух был густ от махорочного дыма и запаха дешёвого одеколона, которым Фёдор Кузьмич пытался заглушить вечерние возлияния.

– Не будет тебе Лидки, Алёш. Кончено, – председатель колхоза «Озёрный луч» выдохнул струю дыма в сторону сына, наблюдая, как тот краснеет, будто раскалённая докрасна печная заслонка. – Привезла какого-то шпака из города. Говорят, даже прописаны уже. И дитя в ней.

– Как дитя? – Алексей оторвал ладони от стола, оставив на полированной древесине влажные отпечатки. – Она же… она же чистая была! Скромница!

Фёдор Кузьмич фыркнул. Он был человеком практичным, циничным до мозга костей. Женскую «скромность» он давно оценивал лишь как товар, который может подорожать или испортиться.

– Видно, в городе скромность-то быстро выветривается. Не первый случай. Девка образование получила, глаза раскрылись. Наш брат, деревенский, ей теперь не ровня. – Он посмотрел на сына, на его перекошенное от обиды лицо, на могучие, но бестолковые плечи. И вздохнул. Алексей был крепким работником, верным сыном, но ума – на грош. И амбиций – на пятак. Мечтал о самой красивой девке в селе как о законной добыче. И вот добыча ускользнула.

– Так пусть и не будет мне её! – вдруг рявкнул Алексей, ударив кулаком по столу так, что затрещали стопки бумаг. – Я… я им всем покажу! Воробьёвым этим! Сапожнику гордому! Я им всю жизнь вспашу!

– Успокойся, дурак, – отрезал отец, но в голосе его уже не было прежней строгости. Обидели его кровь. Обидели публично, на весь колхоз, который уже, он знал, шептался за спиной, посмеивался. «Сватались Воробьёвы к председателю, да дочка-то ихняя за пижона городского сбежала». Авторитет – штука тонкая. Пошатнуть его могла даже такая, казалось бы, житейская ерунда.

– Чем вспашешь-то? – спросил Фёдор Кузьмич, прищурившись. – Пойдёшь, изобьёшь того франтика? Себя под трибунал подведёшь. На сапожника наябедничаешь? Так он по твоей части – золотые руки. Районное начальство ему сапоги шьёт. Его берегут.

Алексей тяжело дышал, ноздри его раздувались. В голове, туго набитой обидой и злобой, медленно, как жёрнов, начинала вращаться мысль. Страшная, но соблазнительно-чёткая.

– Есть способы, – прохрипел он. – Не по-простому, так по-другому. Чтоб и сапоги не помогли.

Отец внимательно посмотрел на него. Молчал долго. Потом поднялся, подошёл к занавешенному тканью окну, выглянул на пустынную улицу.

– Ты чего задумал, Алёх? Говори прямо. Только смотри… – Он обернулся, и в его маленьких, заплывших жиром глазах вспыхнул холодный, предостерегающий огонёк. – Делать надо так, чтоб следов не осталось. И чтоб от тебя, дурака, за версту не тянуло. Понял? Я тебе в твоих дуростях помогать не буду. Сам нарвался – сам и выпутывайся. Но… – он сделал паузу, выбирая слова, – но ежели что, я тебя, конечно, не выдам. Кровь своя.

Этой полу-похвалы, полу-разрешения Алексею хватило. В его сознании, опьянённом обидой, она прозвучала как команда «фас».

В доме Воробьёвых трое суток царила ледяная тишина, нарушаемая лишь необходимыми бытовыми фразами. «Подвинься». «Передай хлеб». «Воду принёс?».

Лида и Михаил жили в своём мучительном микромире. Они пытались помогать по хозяйству, но каждое движение Лиды мать встречала молчаливым, уничтожающим взглядом. Николай с Михаилом не разговаривали вообще. Сапожник уходил в свою мастерскую – старый сарайчик во дворе – с утра и возвращался затемно, пропахший кожей и дегтем. Он не гнал Михаила прочь. Но и не признавал. Это было хуже любой брани.

На четвёртый день, утром, когда Анна вышла во двор развешивать бельё, она увидела, как к их калитке подходит Алексей. Сердце её упало и забилось где-то в пятках. Она хотела крикнуть, предупредить, спрятаться, но ноги приросли к земле.

Алексей вошёл без стука. Он был один. На нём была чистая, но мятая рубаха, волосы, рыжие и жёсткие, были мокрыми, будто только из-под ушата. Он остановился посреди двора, окинул взглядом дом, сеновал, мастерскую. Его взгляд скользнул по бледному, испуганному лицу Анны, но не задержался. Он искал кого-то другого.

Из сеней вышла Лида. Увидев Алексея, она отшатнулась, инстинктивно прикрыв живот рукой. За ней, как тень, возник Михаил.

Наступила тяжёлая, давящая тишина.

– Здравствуй, Лидия, – наконец сказал Алексей. Голос у него был глухой, без эмоций.
– Здравствуй, Алёша, – прошептала она.
– Слышал, ты замуж вышла. Поздравляю.

В этих словах была такая концентрация яда, что Лиде стало физически плохо. Она кивнула, не в силах вымолвить ни слова.

– Где ж твой муж? Представь, – продолжал Алексей, и его глаза, маленькие, светло-карие, уставились на Михаила.

Тот сделал шаг вперёд, пытаясь придать себе уверенности.
– Михаил Игнатьев. Очень приятно.

Алексей не подал руки. Он медленно, с наслаждением оглядел Михаила с ног до головы: городские брюки, уже покрытые лёгкой пылью, рубашку с отложным воротничком, тонкие, неприспособленные к работе руки.

– Очень приятно, – повторил он, и в его голосе зазвучала едва уловимая насмешка. – Городской, значит. Интеллигент. А к нам в деревню зачем пожаловал? Воздухом деревенским подышать?

– Мы с Лидой… мы просто погостим у родителей, – с трудом выдавил Михаил, чувствуя, как под этим тяжёлым, животным взглядом вся его городская учёность и комсомольская риторика обращаются в прах.

– Гостите, – протянул Алексей. – А надолго?
– Не знаю ещё.
– Понятно. – Алексей помолчал, перевёл взгляд на Лиду. – А ребёночек когда?
Лида вспыхнула багровым румянцем стыда. Даже Анна ахнула от такой наглости.
– Это не твоё дело, Алексей, – тихо, но твёрдо сказал Михаил, снова пытаясь встать между ним и женой.

– Всё в нашем селе – моё дело, – вдруг отрезал Алексей, и в его голосе впервые прорвалась гневная, властная нотка. – Отец мой – председатель. Я – его правая рука. И мне знать положено, кто в селе живёт, кто приезжает, с какими мыслями. А то мало ли… – Он не договорил, но смысл висел в воздухе, густой и угрожающий.

Из мастерской вышел Николай. Он стоял на пороге, держа в руке шило, как кинжал. Лицо его было тёмным.
– Алексей. Зачем пришёл?
– Здравствуй, дядя Коля. Да так… Поздравить с семейным событием. С зятем новым.

Николай молча подошёл ближе. Два мужчины, деревенский богатырь и городской щёголь, стояли друг против друга, и между ними, будто невидимая стена, висела вся накопленная ненависть, презрение и страх.
– Поздравил. Ступай.
– А ты не прогоняй, дядя Коля, – вдруг слащаво сказал Алексей, но глаза его оставались холодными. – Может, мне с зятем твоим поговорить надо? По душам. Как мужчина с мужчиной. Про жизнь. Про взгляды.

Михаил почувствовал ледяную дрожь вдоль позвоночника. Фраза «про взгляды» прозвучала в этой тихой деревне 1937 года как откровенная угроза.
– У нас с тобой нет общих тем, – сказал он, стараясь держать голос ровным.
– Как знать, как знать, – Алексей ухмыльнулся, открыв желтоватые зубы. – Может, и найдутся. Мир тесен. – Он ещё раз окинул всех своим тяжёлым взглядом, поклонился неестественно театрально. – Ну, будьте здоровы. Живите дружно. Пока.

Он развернулся и неспешно пошёл к калитке. Его широкая спина казалась непробиваемой, как броня.

Когда калитка захлопнулась, во дворе воцарилась мёртвая тишина. Первой не выдержала Анна. Она, не сказав ни слова, повернулась и ушла в дом, хлопнув дверью.

Николай посмотрел на дочь, на её побелевшее, искажённое страхом лицо. Посмотрел на зятя, который стоял, сжав кулаки, но по его спине ещё пробегала мелкая дрожь.
– Вот, – хрипло сказал Николай. – Вот что ты наделала, дочь. Привезла нам беду на голову. Этот… он не отстанет теперь.
– Папа, но мы же ничего ему не сделали! – воскликнула Лида, и в её голосе зазвенели слёзы.
– Не в этом дело, глупая! – вдруг закричал Николай, и все вздрогнули от этой вспышки. – Дело в том, что ты его, волка местного, на порог обидела! Ты его мужское самолюбие растоптала! Да он теперь… да он теперь… – Николай махнул рукой, не в силах подобрать слова, повернулся и зашагал обратно в мастерскую, громко хлопнув дверью.

Михаил обнял Лиду. Она дрожала мелкой, частой дрожью.
– Надо уезжать, Миш. Сегодня же. На попутках. Пешком. Надо.
– Куда? – устало спросил он. Впервые за эти дни его уверенность дала глубокую трещину. Алексей был не просто грубым парнем. В его словах была система. Была власть. И было знание чего-то, чего они не знали.
– В город. В общежитие. Куда угодно.
– А документы? Прописка? Без прописки меня на заводе выгонят. А тебя без прописки в больнице не возьмут. И ребёнка потом не зарегистрируют. – Он говорил тихо, отчаянно. Вся советская машина, которую он прежде воспевал, теперь предстала перед ним бесчеловечным монстром, цепким и бюрократичным.

Лида заплакала, тихо, безнадёжно. Они стояли посреди двора, в центре враждебного, не понимающего их мира, и не видели выхода.

А в это время Алексей уже сидел в опустевшем амбаре на краю села, куда он иногда уходил, чтобы его не нашли. Перед ним на перевёрнутом ящике лежал чистый, следовательно, редкий и дорогой, лист бумаги, чернильница и перо. Он писал. Медленно, с трудом, выводя каждую букву с невероятным усилием, коряво, но разборчиво.

«В районный отдел НКВД. Заявление. Довожу до вашего сведения, что в нашем селе Озёрное проживает гражданин Воробьёв Николай Егорович, который ведёт антисоветскую агитацию и имеет связи с враждебными элементами…»

Он писал, вдохновлённый ядовитыми советами, которые подслушал однажды у отца и его гостей за столом. Писал, вплетая в текст реальные детали: частые поездки Николая в район (к начальству по сапожному делу), его замкнутость (природную молчаливость мастера), старые иконы в доме (которые видел в детстве). Он выдумывал встречи ночью с подозрительными личностями (скорее всего, заказчики из соседних деревень), разговоры о тяжёлой жизни (о чём в деревне не говорил только ленивый).

Каждое слово давалось ему с потом, но каждое слово приносило и сладкое, мстительное удовлетворение. Он не просто писал донос. Он творил новую реальность. Реальность, в которой гордый сапожник Николай Воробьёв, посмевший отказать сыну председателя, был не уважаемым мастером, а врагом. Змеёй подколодной. И Алексей, рыжий, недалёкий Алёха, становился в этой новой реальности бдительным гражданином, защитником государства. Он чувствовал невиданную прежде власть. Власть пера, которое страшнее кулака. Власть тайного знания, которое можно вложить в конверт и отправить, как брошенный в воду камень, расходящийся кругами беды.

Когда письмо было закончено, он перечитал его, смакуя каждую фразу. Потом аккуратно сложил, заклеил в конверт, надписал адрес. Конверт он не понёс на почту. Он спрятал его за пазуху. Почта – это свидетели. Он знал, что раз в неделю в райцентр ездит возчик из их колхоза. Можно сунуть ему гривенник, чтобы бросил конверт в городской почтовый ящик. И след простынет.

Выйдя из амбара, он посмотрел на вечернее небо, багровое, как его обида. На душе было и легко, и страшно. Но больше – сладко. Он представил, как приедут «серые шинели», как опустеет дом Воробьёвых, как сгорбится, потеряв всю гордость, старик Николай. Как будет метаться его городской зять. Как заплачет Лида, которую он, Алексей, больше не хотел. Ему нужно было теперь только одно – чтобы её не было. Ни у кого. Чтобы она исчезла вместе со своим позором, со своей наглой городской свободой. Чтобы от всей этой семьи Воробьёвых осталось только чёрное, заклеймённое имя.

И он, Алексей, сын председателя, останется в селе чистым. Жертвой обстоятельств. Почти героем.

Он сунул руку в карман, нащупал гладкую поверхность конверта. И улыбнулся. Впервые за много дней.

***

То утро было обманчиво-тихим. Воздух, ещё не раскалённый, пахнет скошенной травой и дымком от печей. Анна вынесла во двор чугун с картофельными очистками для кур. Сделала это автоматически, её мысли витали где-то далеко, в тёмном, страшном будущем, которое она с каждым часом ощущала всё явственней, как приближение глухой грозы. Николай уже коптил в мастерской, стуча молотком по набоечнику. Лида и Михаил пытались накрыть на стол в горнице – неуклюже, путаясь в непривычной утвари, разговаривая шёпотом.

И вдруг Анна замерла. Чугун едва не выскользнул из её рук.

Со стороны дороги, четко, мерно, нарастая, послышался звук мотора. Не тарахтящий, как у полуторок или тракторов, а ровный, глубокий, чужеродный. Он резал утреннюю тишину, как нож.

Куры разбежались, захлопав крыльями. Собаки во дворах сначала залились лаем, а потом разом притихли, будто им заткнули пасти.

Анна, не дыша, смотрела на калитку. Её взгляд стал стеклянным, прозрачным. Она знала. Просто знала.

Из-за поворота, медленно, словно давая время осознать, выплыла чёрная «эмка». Солнце холодно блеснуло на её лобовом стекле.

Машина подкатила к калитке Воробьёвых и остановилась. Мотор заглох. Наступила тишина, звенящая и невыносимая.

Сначала вышел шофёр, красноармеец в гимнастёрке, огляделся бесстрастно. Потом открылась задняя дверца. Из неё вышли двое. Один — молодой, в той же гимнастёрке, но с портупеей через плечо, с гладким, непроницаемым лицом. Второй — постарше, в темно-синем кителе НКВД, с твёрдым, уставшим лицом человека, выполняющего рутинную работу. Он нес папку из плотного картона.

Они вошли во двор, не спрашивая разрешения. Их шаги по утоптанной земле звучали приглушённо, но отчётливо.

Дверь мастерской распахнулась. На пороге возник Николай. Он стоял, вытирая руки о кожаный фартук, и его лицо, уже видевшее этих людей в своём страшном предчувствии, было спокойным. Слишком спокойным.

Анна не могла пошевелиться. Она видела, как из дома выскочила Лида, как за ней, бледный, появился Михаил. Они замерли на крыльце.

Старший, в синем кителе, подошёл к Николаю. Его глаза, холодные, цвета мокрого асфальта, скользнули по фигуре сапожника.
– Гражданин Воробьёв Николай Егорович?
– Я, – тихо ответил Николай.
– Предъявите документы.

Николай медленно полез во внутренний карман фартука, достал потёртую, засаленную «книжку» – паспорт. Чекист взял её, бегло просмотрел, сверил с чем-то в своей папке. Кивнул молодому.
– Николай Егорович Воробьёв, вы задержаны. Вам необходимо проследовать с нами для дачи объяснений.
– По какому делу? – спросил Николай. Голос его не дрогнул, но в глазах, глубоко посаженных, мелькнула искра – не страха, а горького понимания.
– Всё узнаете на месте. Собирайте необходимые вещи. Тёплую одежду, бельё, кружку, ложку. Тарелка будет выдана.

Только теперь Анна смогла издать звук. Что-то среднее между стоном и хрипом вырвалось из её горла. Она сделала шаг вперёд, но ноги подкосились, и она ухватилась за столб у крыльца.
– Товарищ… начальник… Что он натворил? Он же мастер, он же…
– Гражданка, не мешайте работе, – отрезал молодой чекист, даже не глядя на неё. Его взгляд скользил по двору, фиксировал детали: сарай, колодец, лица.

Лида вдруг сорвалась с места. Она сбежала с крыльца и бросилась к отцу, цепляясь за его руку.
– Папа! Папочка! Нельзя! Это ошибка! Он ничего не сделал! Кто-то наврал!
– Лида, отойди, – тихо, но властно сказал Николай. Он высвободил свою руку. – Слышишь? Отойди.

Но она не слушала. Она повернулась к чекисту, её лицо было залито слезами, искажено отчаянием.
– У него золотые руки! Его все знают! Он советской власти служит! Проверьте! Это сын председателя, Алексей, он из-за меня… он мог…
– Гражданка! – голос старшего чекиста прозвучал резко, как удар хлыста. – Ещё одно слово – и вы отправитесь за компанию. По статье за воспрепятствование. Понятно?

Лида замолчала, будто её ударили по горлу. Её слёзы текли беззвучно.

Михаил стоял как парализованный. Его мозг, отшлифованный лекциями о социалистической законности, отказывался воспринимать происходящее. Это было какое-то дурное сновидение. Эти люди… они были как из учебника, но в жизни они выглядели страшнее, обыденнее. И от этого – нереальнее.

– Я… я свидетельствую, – вдруг выдавил он, делая шаг вперёд. – Николай Егорович – честный человек. Я его зять. Инженер, комсомолец.
Чекист посмотрел на него с лёгким, почти незаметным интересом.
– Зять? Документы.
Михаил поспешно полез во внутренний карман пиджака, достал свой паспорт и красную комсомольскую книжку. Чекист просмотрел их, что-то записал в блокнот.
– Игнатьев… Городской. А что вы делаете здесь?
– Мы… мы с женой в гостях.
– Надолго?
– Не знаю…
– Прописаны где?
– В городе. В общежитии.
– Так. – Чекист вернул документы. Его взгляд стал ещё холоднее. – Своё пребывание здесь оформите в сельсовете. В течение суток. И не вмешивайтесь в дела органов. Это вам как комсомольцу говорю. Всё ясно?

Михаил молча кивнул. В его груди всё сжалось в ледяной комок. Угроза в последней фразе была совершенно прозрачна.

Николай тем временем уже вышел из мастерской. На нём был тот же фартук, в руках – узелок, туго перевязанный бечёвкой. Он поставил его на землю и повернулся к жене.
– Анна… держись. Хозяйство. Сыновьям напишешь, как будет возможность. Не паникуй.

Анна смотрела на него, и в её глазах не было слёз. Был только пустой, всепоглощающий ужас. Она кивнула, не в силах вымолвить ни слова.

Потом Николай посмотрел на Лиду. Взгляд его смягчился на мгновение, стало видно всё бесконечное усталое отцовское горе.
– Дочка… прости старика, коли в чём виноват. Живи. Расти ребёнка. Не вини себя.

Он сказал это так, будто уже знал всё. Будто видел нить, связавшую возвращение дочери и этих людей у калитки. И в его словах не было упрёка. Было прощение. От этого Лиде захотелось выть, биться головой о землю.

– Папа! – вырвалось у неё снова, но молодой чекист уже взял Николая под локоть, мягко, но неотвратимо направляя к машине.

Процессия двинулась через двор. Шаги. Тишина. Скрип калитки.

Шофёр открыл заднюю дверцу «эмки». Николай, наклонив свою крупную, седую голову, протиснулся внутрь. За ним сел старший чекист. Младший сел рядом с шофёром.

Дверца захлопнулась с глухим, окончательным звуком.

Мотор заурчал. Машина тронулась, развернулась на узкой улице и покатила обратно к дороге, оставляя за собой облако пыли.

Они стояли во дворе: Анна, прижавшаяся лбом к холодному дереву столба, Лида, опустившаяся на землю и обхватившая голову руками, Михаил, неподвижный, с лицом человека, который только что увидел краешек настоящего ада.

Пыль медленно оседала. Куры, почувствовав, что опасность миновала, снова закопошились у опустевшего чугунка. Где-то вдалеке прокричал петух. Жизнь, казалось, возвращалась в привычное русло. Но это была иллюзия.

Из-за забора соседнего дома мелькнуло испуганное лицо, тут же скрывшееся. Потом ещё одно в другом окне. Село наблюдало. Село видело. И село уже делало выводы.

Первой очнулась Анна. Она оторвалась от столба, её лицо было серым, как пепел. Она посмотрела на дочь, сидящую в пыли, на её трясущиеся плечи. Посмотрела на Михаила.
– Войдите в дом, – сказала она глухо, без интонаций. – И закройте дверь. Нам незачем быть на виду у всего села.

Она сама повернулась и пошла в горницу. Шла прямо, держа спину, но в этой прямоте была уже не прежняя сила, а лишь последняя, отчаянная попытка сохранить остатки достоинства перед надвигающимся крахом всего мира.

А в избе председателя Фёдора Кузьмича, у окна, задернутого занавеской, стоял Алексей. Он видел, как увозили Николая. Видел всё. И на его лице не было ни торжества, ни страха. Было лишь тяжёлое, сосредоточенное раздумье. Первый шаг был сделан. Машина, которую он завёл, тронулась с места. Теперь главное – не попасть под её колёса самому. Он отвернулся от окна. В голове уже зрела новая мысль. Мысль о том, что одного сапожника может быть мало. Что городской зять, этот Игнатьев, со своими комсомольскими бумажками… он тоже лишний свидетель. Свидетель, который может начать задавать неудобные вопросы. Алексей медленно прошёл к столу, где лежали бумаги и карандаш. Работа, как он теперь понимал, только начиналась.

***

Первые дни после ареста Николая прошли в оцепенении. Дом Воробьёвых словно вымер. Анна перестала выходить во двор, даже к колодцу. Она сидела на лавке в горнице, уставившись в одну точку на стене, где когда-то висела семейная фотография, сделанная ещё до революции (её спрятали в сундук, теперь боялись и достать). Руки её лежали на коленях — большие, работящие, теперь бесполезные. Она не плакала. Слёзы, казалось, застыли где-то глубоко внутри, превратившись в осколки льда, которые резали всё нутро.

Лида и Михаил существовали в каком-то полусне. Они пытались вести хозяйство: Михаил, стиснув зубы, неумело рубил дрова, Лида доила корову — её руки помнили движения, но делала она это механически, вздрагивая от каждого звука с улицы. Они боялись выходить за калитку. Боялись встречаться с соседями. Весь мир сузился до этого двора, ставшего одновременно и убежищем, и тюрьмой.

Но село не молчало. Словно подземный толчок после взрыва, волна прошла по Озёрному. Сначала был испуг, почти суеверный ужас: «Забрали Воробьёва! Николая!» Потом пошли шёпоты на задворках, у колодца, в очередях в сельпо. Шёпоты множились, обрастали подробностями.

«За что забрали-то?»
«Говорят, шпионил… С немцами вёл какие-то дела через сапоги…»
«Да ну, какой из него шпион! Может, язык длинный? Сболтнул что не надо…»
«А я слышала, будто иконки старые хранил, антисоветчину…»
«Сынок его, Пётр, в городе в милиции служит… Неужто не вступится?»
«Какой там вступится! Самому теперь держись, чтобы не зацепило…»

И самый страшный, самый ядовитый шёпот:
«А ведь дочка-то его незадолго до того приехала… С тем городским… Может, это они навели на него? Мало ли что в городе наболтали…»

Страх — странная субстанция. Он не только парализует. Он заставляет отталкивать источник опасности, как тело отталкивает занозу. Семья арестованного «врага народа» становилась такой занозой для всего организма села. К ним боялись подходить не только из-за потенциальной опасности для себя, но и потому, что само их несчастье было заразой. Прикоснёшься — и тень падёт на тебя.

На третий день к калитке осторожно подошла Марфа, соседка, ровесница Анны, с которой они вместе пасли скот в девичестве, вместе пережили голодные годы. Она постояла, оглядываясь, потом быстро просунула руку между штакетниками и оставила на внутренней ступеньке крыльца узелок — два десятка яиц, завернутых в тряпицу, и кусок домашнего сыра. Ни слова. Просто оставила и почти побежала прочь, голову низко опустив.

Этот узелок был одновременно актом милосердия и жестом отчаяния. Помочь — но так, чтобы никто не увидел. Не связаться.

Лида подняла его, и её пальцы дрожали. Эти яйца были дороже любой речи. И страшнее.

На пятый день пришло первое официальное извещение. Его принёс почтальон, сутулый старик Ефим, который знал Николая полвека. Он не зашёл во двор, а крикнул с улицы, сунув синий листок казённой бумаги в щель калитки:
– Вам! Получите!

Лида подобрала его. «Уведомление о месте содержания подследственного…» Какие-то цифры, печать. Отец был в районной тюрьме. Ему разрешалась передача раз в месяц: продукты не более двух килограммов, бельё. Следователь — фамилия, ничего не говорящая.

Она показала бумагу матери. Анна взглянула на неё одним глазом, кивнула и снова уставилась в стену. Она уже строила в голове передачу: сало, сухари, луковица, кусок мыла… Всё то, о чём слышала от других женщин, прошедших этим путём.

Но главный удар ждал их вечером того же дня.

В дом вошёл старший сын, Пётр. Он приехал из районного центра, где служил участковым. Приехал не с добрыми вестями и не с помощью. Он вошёл, не снимая милицейской фуражки, и его лицо, обычно открытое и грубовато-доброе, теперь было затянуто маской официальной строгости. За ним, робко вошла его жена, Зина, избегая встречаться глазами с Анной.

– Мать, – сказал Пётр, стоя посреди горницы. – Я пришёл поговорить серьёзно.

Анна медленно подняла на него глаза. В её взгляде что-то дрогнуло — слабая надежда? Но взгляд сына погасил её немедленно.

– Говори.

– Меня вызывали, – Пётр говорил отрывисто, глядя куда-то поверх головы матери. – В особый отдел. Допрашивали про отца. Про его связи, про взгляды. Про то, что знал ли я. – Он сделал паузу, глотнул воздух. – Мне дали понять… То есть ясно сказали… Что если я хочу сохранить погоны, свою семью, я должен занять правильную позицию. Позицию советского гражданина и работника органов.

Тишина в горнице стала густой, как кисель.

– Какую позицию? – тихо спросила Анна.

– Я… я должен публично отречься от отца. Как от врага народа. Написать заявление в газету. На собрании выступить.

Словно ледяная вода окатила всех присутствующих. Лида ахнула, закрыв рот ладонью. Михаил побледнел.

Анна не двинулась. Только её глаза, ввалившиеся за эти дни, стали ещё глубже, ещё темнее.
– Ты это сделаешь? – спросила она ровным, безжизненным голосом.
– Мать, у меня своя семья! – вдруг взорвался Пётр, и в его голосе послышалась животная, эгоистичная тревога. – У меня двое детей! Зине на работе уже намёки делают! Меня выгонят со службы, а потом… мало ли что! Мы все пропадём из-за него!
– Из-за отца твоего, – поправила Анна.
– Он перестал быть моим отцом, когда против советской власти пошёл! – выкрикнул Пётр, и в этой фразе было что-то заученное, словно он уже репетировал её перед зеркалом. – Я не знал о его двойной жизни! Я обманут! Я тоже жертва!

Лида не выдержала. Она вскочила, подбежала к брату, и её лицо исказилось от негодования и боли.
– Петька! Да как ты можешь?! Папа ничего не сделал! Его оклеветали! Ты же знаешь его! Он тебе сапоги первые сшил, когда в милицию поступал!
– Отстань, Лидка! – рявкнул на неё Пётр, отмахиваясь, как от назойливой мухи. – Ты сама вся в беду влипла! Притащила сюда своего франта, вот, может, из-за вас всё и вышло! Вы тут со своими городскими разговорами… Мало ли что наболтали!

Михаил, услышав это, сделал шаг вперёд, кулаки сжались. Но Петр, милиционер, сразу уловил движение. Он холодно посмотрел на него.
– Ты чего, городской? Хочешь инцидент? У меня оснований тебя задержать хватит. Прописка не оформлена. Подозрительная личность в зоне чрезвычайного происшествия.

Михаил отступил, сдавленный этой грубой, но неотразимой логикой силы.

– Уходи, Петро, – сказала Анна вдруг очень тихо. Так тихо, что все замолчали. – Уходи из моего дома. И не возвращайся, пока не снимешь эту… эту тряпку с головы. – Она кивнула на его фуражку. – Или пока не научишься называть вещи своими именами. Ты не жертва. Ты просто трус.

Пётр покраснел багрово, на его шее вздулись жилы. Он что-то хотел сказать, спорить, но встретил взгляд матери — пустой, бездонный, лишённый даже разочарования. Этот взгляд обжёг его сильнее любой брани. Он фыркнул, круто развернулся и вышел, хлопнув дверью. Зина, пробормотав что-то невнятное, шмыгнула за ним.

В горнице снова воцарилась тишина. Только тяжёлое, прерывистое дыхание Лиды нарушало её.

Через два дня в районной газете «Колхозный путь» на второй полосе появилась небольшая заметка. Заголовок: «Чистые руки советского милиционера». Текст был сух, казённый: «Я, младший лейтенант милиции Пётр Николаевич Воробьёв, заявляю, что полностью и безоговорочно порываю все связи с моим отцом, Николаем Егоровичем Воробьёвым, разоблачённым как враг народа… Обманутый его двурушничеством, я клеймлю его позором и отдаю на суд советского правосудия… Призываю всех честных граждан быть бдительными…»

Кто-то из «доброжелателей» положил газету, аккуратно сложенную, на забор Воробьёвых. Анна принесла её в дом, развернула и прочитала вслух. Голос её не дрожал. Она читала, как читают погодную сводку. Дойдя до конца, она медленно, с странной нежностью, разорвала газету на мелкие клочки, сложила их в печку и подожгла спичкой. Бумага вспыхнула ярким, коротким пламенем и обратилась в пепел.

– Вот и нет у меня теперь старшего сына, – сказала она, глядя на огонь. – Было двое сыновей. Стало ноль.

Лида плакала, уткнувшись лицом в стол. Михаил сидел рядом, гладил её по спине, но в его глазах был не только ужас, но и какое-то новое, горькое прозрение. Он видел, как рушится не просто семья. Рушится сама ткань человеческих отношений. И сила, которая рушит её, была страшнее любого насилия — это было внутреннее предательство, выращенное страхом.

В тот же веред из города приехал второй сын, Василий, бухгалтер небольшой артели. Он пробыл всего полчаса. Не заходил в дом, говорил с матерью на крыльце, в темноте.
– Мам, мне нельзя. У меня проверка на работе начинается. Если узнают… Я… я тоже должен написать. Я уже черновик подготовил. Прости меня.
Он сунул Анне в руки свёрток — банку сгущёнки и пачку печенья, деньги, пятьдесят рублей. – Это… на первое время.

Анна взяла свёрток и деньги. Потом посмотрела на сына, на его испуганное, перекошенное лицо в темноте.
– Пиши, Васенька, – сказала она с той же ледяной, страшной покорностью. – Пиши, если боишься. У тебя тоже семья. Я не в обиде.

Василий что-то пробормотал, может «спасибо», может «прости», развернулся и почти побежал к околице, где его ждал попутный грузовик.

Анна стояла на крыльце, держа в руках деньги — цену отречения второго сына. Потом медленно вошла в дом, положила их в жестяную шкатулку на комоде. Они лежали там, эти деньги, как самый тяжёлый, самый горький упрёк.

Семья Воробьёвых теперь состояла из трёх женщин (ибо Анна, хоть и жива, уже отходила в какой-то иной, недоступный мир), одного растерянного городского зятя и ещё не рождённого ребёнка, который уже носил на себе невидимое, но несмываемое клеймо.

А в избе председателя Фёдора Кузьмича в это время пили чай с брусничным вареньем. Алексей, довольный, рассказывал отцу о заметке в газете.
– Видел, тять? Как он, Петька-то, отбрехался! Ловко!
Фёдор Кузьмич хмыкнул, вылавливая ложкой ягоды.
– Дурак он, Петька. Спешит, суетится. Надо было подождать, присмотреться. А так — сразу себя выказал, что боится. – Он посмотрел на сына оценивающе. – Ты вот молодец. Тихо. Чисто.

Алексей покраснел от похвалы.
– Думаю, тять, насчёт того городского… зятя. Он тут лишний. Смутьянить может.
– Не трогай пока, – отрезал председатель. – Он пока на мушке. Пусть повисит. Если шелохнётся — тогда и прихлопнем. А пока… пока у нас другие заботы. – Он отпил чаю, лицо его стало деловым. – Дом Воробьёвых после конфискации колхозу отойдёт. Хороший дом, крепкий. Тебе, Алёх, скоро жениться надо, пора. Мы его под тебя с Зинкой (невесткой, на которой уже присматривал Фёдор) и запишем. Основание — как члену семьи врага народа жилплощадь не положена. Они там… сами куда-нибудь денутся.

Алексей широко улыбнулся. Дом Воробьёвых! С горницей, с большой русской печью, с палисадником! Это была награда. Награда за его смекалку, за аккуратно написанный донос. Он уже видел себя хозяином там, на том самом крыльце, где стоял когда-то гордый Николай.

Идея мести, которая вначале была смутным желанием стереть обиду, теперь обретала совершенно конкретные, материальные очертания. Он отбирал не только невесту. Он отбирал жизнь. Всю, до последнего кирпича. И ему это нравилось. Нравилось ощущение власти, которое было даже слаще, чем чувство к Лиде.

Он посмотрел в окно, в сторону дома Воробьёвых, тонущего в вечерних сумерках. Там горел одинокий огонёк — тусклый, беспомощный. Скоро и он погаснет, подумал Алексей. Навсегда.

***

Зима пришла рано и властно, как незваный, жестокий хозяин. К ноябрю ударили морозы, сковавшие землю стальным панцирем, и выпал снег — не пушистый, а колкий, крупами, заметая следы на дорогах и души в домах.

В горнице Воробьёвых было холодно. Дрова, которые ещё кое-как заготавливал Михаил, уходили быстро — печь, старая и прожорливая, словно старалась согреть не столько избу, сколько ледяное горе, поселившееся в ней. Анна почти не вставала с кровати. Она таяла на глазах, будто свеча, из которой выгорел весь воск. Её некогда крепкое тело стало лёгким, почти невесомым, а глаза, всегда такие живые и строгие, теперь смотрели куда-то вдаль, сквозь стены, туда, где ей, возможно, уже мерещился её Коля. Она почти не разговаривала. Иногда шептала что-то, обращаясь к пустоте, гладила рукой край одеяла, будто это была рука мужа. Жизнь из неё утекала тихо, без борьбы, как вода из треснувшего кувшина.

Лида, с огромным, тяжелым животом, двигалась по дому, как тень. Смерть, притаившаяся в комнате матери, и новая жизнь, толкавшаяся у неё под сердцем, создавали невыносимую, разрывающий душу диссонанс. Она готовила скудную еду, подметала пол, смотрела в заиндевевшее окно. Михаил всё чаще пропадал на улице, под предлогом поиска работы или хлопот с документами. Но возвращался с пустыми руками и всё более замкнутым, отстранённым взглядом. Прописку им в сельсовете так и не оформили — секретарь, пожилая женщина, развела руками: «С такими-то анкетными данными? Да вы что, милый! Мне себя жалко». Они жили в подвешенном состоянии, незваные, незаконные, обречённые.

Алексей за это время стал в селе заметной фигурой. Не официальной, но ощутимой. Он возглавил молодёжную бригаду по лесозаготовкам, получил значок «Ударник труда», его фотография висела на доске почёта у сельсовета. Каждый его успех был для Лиды и Михаила немым укором и скрытой угрозой. Он их не трогал. Даже не смотрел в их сторону, проходя мимо. Но эта показная безразличность была страшнее любой агрессии. Они понимали: он даёт им время. Время увязнуть в безысходности, время понять всю тщетность сопротивления. А потом…

Как-то раз, в конце ноября, Михаил вернулся домой поздно, продрогший до костей. Лида сидела у печки, пытаясь штопать старую кофту. Он долго молча снимал промёрзшую телогрейку, потом подошёл и сел рядом, не глядя на неё.

– Сегодня в сельпо был, – начал он глухо. – Слышал разговор. Фёдор Кузьмич, наш председатель, говорил с кем-то из района. Про дома. Про то, что скоро будут пересматривать жилфонд, освобождать площади у «бывших» и неблагонадёжных. Для молодых специалистов сельского хозяйства.

Лида не подняла головы, только игла в её руке на мгновение замерла.
– Наш дом имеют в виду?
– Имеют в виду все дома, где нет хозяина-кормильца, а есть только… – он запнулся, – только жёны и дети врагов народа.

Он сказал это ровно, без эмоций, как констатацию факта. Но за этими словами стояла бездна.

– Куда же мы денемся? – прошептала Лида, и голос её звучал устало, без надежды.
– Не знаю. – Михаил провёл рукой по лицу. Лицо его похудело, заострилось, под глазами легли тёмные круги. – Лид, я больше не могу. Я не могу тут сидеть и ждать, когда нас отсюда вышвырнут в снег. Я не могу дышать этим воздухом, где на тебя смотрят как на прокажённую. Я… я уеду.

Он произнёс это, наконец подняв на неё глаза. В его взгляде была не просьба, а решимость, выстраданная и жестокая.

– Уедешь? – Лида медленно отложила шитьё. – Один?
– Сначала один. Устроюсь, найдёшь комнату, оформлю документы… потом тебя заберу. И… ребёнка.
– А пока я тут одна? С умирающей матерью? В этом доме, который у нас скоро отберут?
– Ты не одна! – в голосе Михаила прорвалось раздражение. – Ты… ты сильная. А я… я здесь задыхаюсь! Меня здесь уничтожают! Я каждый день чувствую, как я сам становлюсь… каким-то затравленным зверем. Я не для этого рождался! Я инженер! Я должен строить, создавать, а не прятаться по углам!

Он говорил горячо, и в его словах была своя правда. Городской парень, воспитанный на романтике пятилеток, оказался в самой гуще самой тёмной, иррациональной стороны советской жизни. И эта сторона ломала его, унижала его представление о себе.

– Рождался… – Лида тихо повторила. Она положила руку на свой живот. – А он? Он для чего рождается? Чтобы отец сбежал от него, как от чумы?

– Я не сбегаю! – крикнул Михаил, вскакивая. – Я пробиваю путь! Ты не понимаешь? Если я останусь здесь, я стану таким же, как они! Я начну бояться теней! Я… я могу даже… – Он не договорил, но Лида поняла. Он боялся не только внешней угрозы. Он боялся самого себя. Боялся, что под давлением страх заставит его отречься от неё, от ребёнка, как братья отреклись от отца.

Они смотрели друг на друга через холодное пространство горницы. Между ними выросла стена — не из гнева, а из разного понимания беды. Он видел выход в бегстве. Она — в том, чтобы выстоять. Потому что бежать было некуда.

– Уезжай, – сказала Лида наконец, и её голос прозвучал удивительно спокойно. – Если думаешь, что так будет лучше. Уезжай, Миша. Я не держу.

Это было не упрёк, не вызов. Это было признание поражения. Поражения их любви, которая не выдержала испытания не городской свободой, а деревенским, утробным страхом.

Михаил смотрел на неё, и в его глазах боролись облегчение и стыд. Он хотел что-то сказать, подойти, обнять её, но ноги не слушались. Он кивнул, коротко, резко, повернулся и вышел в сени.

На следующее утро он ушёл, взяв свой маленький чемоданчик. Никаких тёплых слов, никаких обещаний. Только на пороге он обернулся и сказал: «Я напишу. Как устроюсь». Лида стояла у окна и смотрела, как его фигура, согнувшись против ветра, тонет в снежной круговерти. Сердце её не болело. Оно просто замёрзло, превратилось в комок льда. Последняя опора рухнула.

Через неделю после его отъезда у Лиды начались схватки. Они застали её ночью, жестокие и неожиданные. Анна лежала в беспамятстве. Кричать было некому, да и не для кого. Она, стиснув зубы, выползла в сени, наковыряла льду с порога и положила его в рот, чтобы не кричать от боли. Потом поползла обратно, к печке, натаскала тряпья, воды. Рожала она одна, в темноте, прижавшись спиной к тёплой печной кладке, кусая губы до крови. Это был не акт рождения, а акт выживания, отчаянный и одинокий.

Когда всё было кончено, и над потным, сморщенным комочком жизни, лежавшим на тряпье, раздался слабый, но яростный крик, Лида потеряла сознание.

Очнулась она от холода. Рассвет брезжил в окно. Ребёнок, завёрнутый в её кофту, пищал. Она с трудом поднялась, перерезала пуповину прокипячёнными ножницами, обтерла мальчика. Он был маленький, красный, с тёмным пушком на голове. Он был жив. И в этом была странная, горькая победа.

Она назвала его Виктором. Победитель. Ирония этого имени была очевидна лишь ей одной.

Рождение внука ненадолго вернуло Анну из небытия. Она попросила принести ей ребёнка, долго смотрела на его личико своими огромными, угасающими глазами.
– Коля… – прошептала она. – Носик… Колин носик…
Потом она посмотрела на Лиду, и в её взгляде в последний раз мелькнуло что-то острое, живое — материнская боль.
– Прости… что не уберегли… не смогли…
Это были её последние внятные слова. Через три дня её не стало. Умерла она тихо, ночью, отвернувшись к стене, будто уходя от этого мира, который отнял у неё всё.

Хоронить было некому и не на что. Лида, ещё слабая, едва держась на ногах, пошла в сельсовет. Секретарь, та самая женщина, выслушала её, хмурясь.
– Ну, гражданка Воробьёва… С твоим положением… Колхоз помочь может только гробик простой да подводу. А насчёт места… на общем кладбище, понятное дело… но только без памятника, без оградки. И без попов. Сама понимаешь.

Лида поняла. Её мать должны были похоронить как отброс, без имени, на задворках памяти.

На похороны пришло всего несколько человек. Та самая Марфа, соседка, да ещё две старухи, которые когда-то дружили с Анной. Пришёл и старик Ефим, почтальон. Он молча помог заколотить гроб, погрузить его на подводу. Когда всё было готово, он вдруг сказал Лиде, глядя в сторону:
– По Николаю Егорычу… бумага пришла. Вчера. В сельсовет. – Он сделал паузу, выколачивая трубку о колесо. – Расстрельная статья. Приговор приведён в исполнение. Место захоронения не сообщается.

Он сказал это просто, будто сообщая о погоде. И ушёл, не дожидаясь реакции.

Лида стояла у ворот, держа на руках завёрнутого в одеяло Виктора. Мороз щипал щёки. Она смотрела, как подвода с гробом матери медленно двигается по снежной дороге к кладбищу. И в этот момент в ней чтото переломилось. Не разбилось, а именно переломилось, как переламывается стальной прут — с резким, внутренним звуком, невидимо для окружающих.

Отец расстрелян. Мать умерла. Муж сбежал. Братья отреклись. Дом отберут. На руках — крошечный сын, на котором уже лежит проклятье.

Всё было отнято. Абсолютно всё. Осталась только она. И ребёнок.

Она медленно подняла голову и посмотрела на свой дом, на почерневшие от времени брёвна, на обледеневшее крыльцо. Этот дом был уже не её. Он был лишь временным укрытием, клеткой, которую скоро откроют.

Потом её взгляд упал на фигуру, стоявшую вдали, у крайней избы. Алексей. Он стоял, засунув руки в карманы, и наблюдал. Не злорадствовал, не ухмылялся. Просто наблюдал, как завершается процесс, который он когда-то запустил одним доносом.

И в этот момент Лида, дочь расстрелянного «врага народа», поняла одну простую вещь. Ей больше нечего было терять. И поэтому она стала по-настоящему опасной. Не для системы — та была непробиваема. А для него. Для Алексея. И для всех, кто думал, что её можно безнаказанно растоптать.

Она не знала как, не знала когда. Но она знала, что будет жить. Ради этого пищащего комочка у неё на груди. И что однажды, может быть, не скоро, она заставит всех, кто сегодня отворачивался, кто предавал, кто унижал — вспомнить её. И ужаснуться.

Она повернулась и вошла в дом, хлопнув дверью. В горнице было холодно и пусто. Но где-то в глубине её замёрзшей души уже тлела крошечная, едва уловимая искра. Искра не надежды — до надежды было далеко. Искра ярости. Немой, холодной, материнской ярости. Этой искры было достаточно, чтобы не дать ей умереть сегодня.

Она подошла к печке, поправила дрова, села на лавку, прижав к себе сына. Снаружи доносился лишь завывающий ветер. Мир сжался до размеров этой холодной горницы, до хрупкого дыхания ребёнка и до тикающих в груди часов её собственного, нового, страшного решения — выжить. Во что бы то ни стало.

Продолжение в Главе 2 (Будет опубликовано сегодня в 17:00 по МСК)

Наша группа Вконтакте

Наш Телеграм-канал