Найти в Дзене
Книготека

Карельская знахарка

До девяносто третьего года в Некрасовке проживало больше двух тысяч человек. Большая деревня, шумная, живая, живописная. Классически красивая — тут и синие леса на горизонте, и ромашковые лужайки, и лиловые от клевера сенокосные угодья, и, в пику французским лавандовым далям — фиолетовые полотна кипрея. И все это великолепие опоясано серебряным кушаком полноводной реки, богатой рыбой, на радость и местным, и залетным туристам. Некрасовка примыкала к десятку других деревень, в общей своей массе составляющих совхоз «Путь Ильича». Работы навалом, директор совхоза, Павел Николаевич Суровых, рационализатор, передовик, трудяга, делал все, чтобы народу сытно и привольно жилось. Чтобы мамки и батьки не отправляли детей в прожорливые города, а оставляли будущих трудящихся на родине, в отчем доме, плодиться, размножаться и работать во славу великой страны. В большинстве сел вода подведена прямо в дома, руководство корпело над установкой газового оборудования. Школа и детский сад, клуб с кинозало

До девяносто третьего года в Некрасовке проживало больше двух тысяч человек. Большая деревня, шумная, живая, живописная. Классически красивая — тут и синие леса на горизонте, и ромашковые лужайки, и лиловые от клевера сенокосные угодья, и, в пику французским лавандовым далям — фиолетовые полотна кипрея. И все это великолепие опоясано серебряным кушаком полноводной реки, богатой рыбой, на радость и местным, и залетным туристам.

Некрасовка примыкала к десятку других деревень, в общей своей массе составляющих совхоз «Путь Ильича». Работы навалом, директор совхоза, Павел Николаевич Суровых, рационализатор, передовик, трудяга, делал все, чтобы народу сытно и привольно жилось. Чтобы мамки и батьки не отправляли детей в прожорливые города, а оставляли будущих трудящихся на родине, в отчем доме, плодиться, размножаться и работать во славу великой страны.

В большинстве сел вода подведена прямо в дома, руководство корпело над установкой газового оборудования. Школа и детский сад, клуб с кинозалом и танцплощадкой, магазины, библиотека, парикмахерская, все, что нужно для жизни, все было сделано для людей! И при этом развитом коммунизме оставлено самое дорогое — уютный сердцу и приятный глазу деревенский пейзаж. Мало того — уж совсем разваленные халупы были разобраны по бревнышку, а на их месте построены настоящие коттеджи на две семьи, огороженные крашеным штакетником палисадники радовали изобилием цветов и кустарников, астры, виолы, мальвы, золотые шары, чайные розы, сирени украшали улицу.

И Директор, проезжая на своем газике мимо, гордился и радовался переменам. Как же — он родился в Некрасовке, пережил войну мелким, вечно голодным пацаном, вместе с матушкой пахал поля, камень на камне, заработал грыжу и вечный ревматизм уже в детстве, похоронил мать, умершую от надсады, горемычил молодость, но вырвался в училище, а потом вернулся и всю жизнь положил на несчастный этот колхоз, все силы, всю любовь, но взрастил своими руками и руками народа, поднял родное село, да и другие села, выдернул из нищеты и безнадеги — как не радоваться ему на то, что теперь цвело и хорошело на глазах?

В районе у директора были приятели. Один из них, человек удачливый и сметливый, за свои организаторские заслуги был командирован в… Америку! Ого-го! Командировка была устроена в годы небольшого послабления вражды между государствами, вот и удалось взглянуть на капитализм с изнаночной стороны. Вернулся приятель с глазами в блюдце величиной. Все его восхищало, все его поражало и напрочь убивало веру в коммунизм.

Вместо страдающих безработных (и они были), угнетаемых чернокожих (и они тоже были) и классовым неравенством (куда без этого) приятель запомнил чудесную, беленькую одноэтажную Америку, целые улицы в коттеджных поселках, зеленые газоны, низенькие заборчики и цветы. И бары. И уютные магазинчики. И старушек в туфельках. Деревня, а они в туфельках. Как так-то?

В общем, был в шоке. Суровых с приятелем поссорился. Он хотел доказать, что наши не хуже «ихних», и скоро, очень скоро будут в наших деревнях такие же аккуратные домики, такие же милые заборы, газоны и палисады! Надо только захотеть. Надо только поднатужиться! И все получится!

И у него получилось. Домики, асфальтированные улочки, яблони вдоль дороги. Мамочки с колясками, парни с девушками, женщины, мужчины, принаряженные, в дефицитных босоножках, с прическами — давно ли народ из ватников не вылезал круглогодично?

Приятель в составе комиссии был. Смотрел. Видел. Морщился и кривился. Мол, все хорошо, но… Не то, не так.

— У американских коттеджей длинные открытые терассы-ы-ы-ы-ы с шезло-о-о-о-нгами. Лужайки… А тут — коровы, извини. А позади дворов хлевы поставлены. Хлам всякий. Огороды — сикось-накось. Русскую деревню ничем не вытравишь.

За это приятель получил по зубам и перестал быть приятелем навсегда. Тот, было, начал активную компанию против директора, но быстро ее завернул, так как дело запахло керосином — уж больно восхваляет красоты капстраны. Так ведь можно и с насиженного креслица слететь, а то и хуже.

Павел Николаевич торжествовал и гордился деревней. А кому навозом воняет, так те пускай катятся колбаской по малой Спасской. Хлебушек, да молочишко пить не брезгуют, а тут, видите ли, воняя-я-я-ет. Тьфу на них, дармоедов. А открытые терассы с шезлонгами у капиталистов хороши, а в наших северных условиях даром не упали, их зимой снегом занесет по самое не могу. Лучше по старинке — верандочку построить, застеклить, да голубенькой краской выкрасить — и чайку попить хорошо и отдохнуть в холодке во время летней жары, будет где!

Вот так ехал себе директор совхоза и любовался преображениями русского села, радовался и мечтал, пока взгляд его не споткнулся об замшелую, в землю по брови вросшую избушку. Ножки бы ей курьи приделать — и в сказку про Иванушку-дурачка отправить. Бабки Шурина избушка. Черт бы побрал эту бабку Шуру. Ничего с ней не сделать. Ничем ее, клюшку, не взять! Посреди главной улицы торчит, как бельмо, Шуркина халупа, на весь район Хозяина позорит.

Предлагал новый домик — не желает. Предлагал старый перестроить — не поддается никаким уговорам. Блаженная. С при-ха-ха. Чокнутая. На голову болезная.

Нет, ложку к уху вместо рта не подносит, когда кашу хлебает, но — странная бабуся. Директор с детства помнит бабу Шуру. Ее еще при директорском детстве блаженной Шуркой звали. Она до сих пор не изменилась и все так же обитала в своей замшелой конуре. Зайти в избушку невозможно — до чего там дух тяжек — спасу нет. Закопченая, черная, с низехоньким потолком. Пол в доме не мели, наверное, никогда, слой грязи мягко пружинит под ногами.

Зимой люди узнавали, что Шура еще жива по дымку, струящемуся из трубы. А еще раньше — из всех щелей дым валил — печка была совсем некудышная. В прошлом году, под праздники, баба Шура приковыляла к директору с просьбой перекласть печурку.

— Шовшем ражвалилашь, так ты, милок, помоги, — шамкала Шура проваленным ртом.

— Да что ты с этой печкой, баб Шур, давай мы тебе новый домочек поставим, а пока в квартире от сельсовета перезимуешь, — Павел Николаевич старался не выходить из себя, — ну что вы, в самом деле!

Нет. Упрямая. «Этот дом еще мой тятенька вожводил! Ваш тут никого и в помине не было, леш кругом, бурелом, да ведмеди!» Что поделать — как ни крути, как ни верти, а человека уважили. Несмотря на древность свою и странность, баба Шура всю жизнь работала в колхозе, до последних дней. И «бабки-ежкин» облик не мешал ей хлестаться на пожне, перебирать семена, ухаживать за скотиной. Павел помнил, как в военное лихолетье бабка Шура буквально с того света выдергивала измученную голодом скотину. Пошепчет, пошамкает несчастной Буренке что-то на ухо, глядишь, поднимается бедолага, ноги дрожат, а стоит. Так, Шуриными заговорами большая часть скота дотягивала до весны, до первой травки, счастливо избежав падежа. А коняги колхозные, господи, глядеть на них было тошно! А Шура с ними, как с детьми малыми, мягкой щеткой их шоркает, сенной трухи запарит, последнюю корку ячменного хлебца размочит, выпоит, выхолит, ночь в конюшне глаз не сомкнет… А утром коняга уже на пашне, бочком, волоком, шатаясь, но борону тянет — Шура коняге в подмогу.

Ее не обижали, Шуру. Но и не сближались с ней особо. Побаивались. Считали ведьмой, бабой Ягой. Уж больно темна ликом, да крючковата носом была баба Шура. Сколько ей лет, никто толком сказать не мог. То ли сто, то ли двести… Проверить не представлялось никакой возможности, баба Шура грамоты не разумела, дореволюционной политической обстановки в стране не помнила, царей не знала — всю жизнь в лесу молилась колесу, как говорится. Павел помнил ее уже глубоко пожилой, старой женщиной. Даже клюка ее была той же самой, как и сорок лет назад, когда будущему директору совхоза было двенадцать лет. Те же черные лохмотья, тот же синий, в белый горох платок.

Так вот, зимой баба Шура сидела в своей избушке, топила новенькую, на совесть сложенную печурку и никуда не выходила, добровольно заточив себя под сугробами. Пару раз к ней прокапывались, чтобы справиться о ее здоровье. Ничего, сидит себе на полатях, картоху варит, на радикулит жалуется только. Ругается, что потревожили, на чем свет стоит, и «пророчествует» всякие пророчества. Людям это надо? Фельдшерица, молоденькая девочка, пулей от нее выскочила. Два дня ревела, успокоить не могли. Бабка ей наболтала…

Да, была за бабой Шурой такая манера — пророчествовать. Зимой она, зараза такая, на полатях отлежится, а летом по деревне бродит день деньской — пророчествует. Деревенские, встренув бабку, стараются отводить глаза да поскорее ретироваться — бабка болтлива до невозможности. Соскучилась по людям за зиму-то. Вот, например, полощет белье молодка, кровь с молоком, спина, как у необъезженной, на овсе вскормленной кобылки — любо дорого на нее глядеть!

Бабка Шура подползет к ней со спины и стоит, смотрит. Молодка распрямляет стан, устало вытирает пот со лба и улыбается чему-то своему, сокровенному. Еще бы, молодая такая, сильная, замуж вышла месяц назад, муж у нее хороший, красивый… Ночи — дух захватывает.

А эта, клюшка старая, вдруг к-а-а-а-а-а-к ляпнет:

— Сначала крашота, потом ждоровье, а потом — гроб!

И пошкандыбает дальше, довольная. На молодухе лица нет. Белая. Бежит домой, слезами обливаясь. Трясет всю, колотит.

— Умру я, умру скоро.

Хорошо, бабушка в семье прижилась, тоже в годах уже. Прижала к себе внучку, по голове узловатыми пальцами гладит:

— Что, Шурка блажная повстречалась?

— Аг-га, — захлебывается от слез деваха.

— Чего наговорила?

Ну, молодайка рассказывает, так и так дело было.

Бабушка смеется.

— Помнится, лет пятьдесят назад, она мне один-в-один то же самое молвила. Сначала, говорит, красота, потом — здоровье, а потом — гроб. Я в лежку неделю лежала. Еле отошла. И ничего, живу. Вот и красота уж от меня ушла. И здоровье утекает. Скоро помирать… Не слушай ее, Олюшка, не страшно. Плюнь, да разотри!

Олюшка слезы вытирает:

— Нет, бабушка, ты еще очень красивая. И зубы даже все у тебя целые. Далеко тебе до гроба.

— Ну вот, а тебе и подавно, — бабушка вытирает уголки глаз краешком платочка и идет ставить чайник. Хороший чайник, электрический. Вставляешь вилку в розетку — вот и кипяток. Прогресс!

Или, например, собрание в праздник проводится. В клубе, в кумаче, в цветах. Одаривают ударников труда премиями и ценными подарками. После собрания — танцы и банкет в столовой. Вываливается народ с банкета под ночь. Здоровенный мужичина, знатный тракторист, красный, довольный, гордый, с женкой под ручку шествует домой. Ему приятно, женке тоже приятно — почет, угощение, винцо красное…

В переулке — бабка Шура.

— Радоштно?

— Радостно, а почему и нет? — улыбается тракторист.

— Ну радуйша, радуйша. С почетом и уважением и похоронят.

Вот что с ней делать, а?

Грех говорить, а сколько раз ее в психушку советовали сдать. Но Павел Николаевич не позволил:

— Справки нет такой. Здорова она, — говорил, — отстаньте от человека. За дурной язык в психушку не отправляют.

А сам, честно говоря, тоже бабку побаивался. Было дело. От дурного Шуркиного языка тоже однажды пострадал.

Давно это было. В войну еще. Только-только на батю похоронка пришла. В семье остались Пашка, да двое братьев, мал мала меньше. Погодки, перед войной родились. Батя тогда смеялся:

— Ничаво, мать, прокормим! Жизнь сытная пошла, в сельпе даже шоколадные кокфеты продають, колхоз наш растет и крепнет. Школу открыли новую, вырастим оглоедиков, в люди выпустим, род продолжим, а, мать?

— Шоколадными кокфетами столько ртов не прокормишь, — горюнилась мама, сердясь на беспечного, веселого мужа. И все ему весело, все хорошо. Все хиханьки, да хаханьки. Все щипки, да шепотки. С таким рвением недалеко и до четвертого, и пятого, и шестого! Ни минуточки сна нет, днем в колхозе хлещутся, а ночью… Неугомонный какой… Креста на ем нет.

И вот — война. А через год — похоронка. Мать завалилась на пол, побелела и обмерла. Пашка сам по хозяйству управлялся. Немаленький уже, а по военному времени — целый мужик и глава семьи. Матушке даже мужа оплакать не дали — погнали на пожни. Председатель — истый зверь, ни себя, ни баб не жалел.

Пашка навоз возил. Одна ходка, вторая, третья. Отощавший Горбунек пал на передние ноги и тяжко захрипел. Пашка хлестал Горбунька хлыстом и орал, как бешеный. Конь закатил исстрадавшиеся глаза и собрался умирать. Пашка размазывал по лицу грязные слезы и сопли от жалости к животному и к себе. Не будет выработки, ни будет «палки». А значит, мучки не видать, крупы председатель не даст, а дома каждый вечер по-галчиному вытягивают шеи братья, заглядывают алчно в чугунок и глотают жадно последние крохи, не думая, ела чё мать или старшой братуха.

Бабка Шура материализовалась из ничего, буквально из воздуха.

— Пащенок! Тебя бы эдак, хлыштом!

Она припала к шее обессиленного Горбунька, зашепелявила ему что-то на ухо, зашептала. Гладила его шею, путаясь в облезшей от голодухи гриве костлявыми пальцами. Чмокнула в звездочку на лошадином лбу и дунула в розоватые, покрытые редким волосом ноздри. Горбунек, махнув костистой головой, изловчился, поднялся на ноги, встряхнулся, вроде кудлатой псины, и потихоньку, сторожко, приберегая себя, потянул воз, куда следует.

Бабка Шура зло взглянула на зареванного Пашку:

— Лашкой животную привечать надо! Лашкой, а не кнутом, дурак! Сам дурак и на дурочке женишьша!

— Я не женюсь никогда! — вскипел Павел, — уйдите!

— Женивша женивша, куды ты деневша!

Старуха, мерзко хихикая, удалилась, пропала в зарослях краснотала.

Окончание завтра здесь>

Автор: Анна Лебедева