Найти в Дзене

Трофейная гармонь

В тот день, когда в Заречье замолчала гармонь Григория Петровича, деревня будто оглохла. Вы поймите, Гриша наш, Петрович, - это не просто мужик с гармошкой. Он был душой села. Ни одна свадьба, ни одни проводы в армию, ни один праздник без него не обходились. Сам он - невысокий, кряжистый, с лицом, порезанным морщинами, как весеннее поле бороздами, а в глазах - вечные смешинки. Как растянет меха своей трофейной, немецкой гармони, как ударит по клавишам - так и мертвого в пляс поднимет. Ноги сами вприсядку идут, и вся тоска-печаль из души вон. А тут - тишина. Неделю молчит, вторую. И деревня притихла, потускнела. Словно солнце выключили. Приходят ко мне бабы, то за каплями, то давление померить, а сами все в одну сторону: «Семёновна, ты б сходила к Петровичу. Неладно с ним что-то. Не заболел ли, часом?». Я и сама уж собиралась. Взяла свою сумку старенькую, где и корвалол, и пластырь, и доброе слово всегда найдется, и пошла. Дом у него на пригорке, аккуратный, с резными наличниками. А во

В тот день, когда в Заречье замолчала гармонь Григория Петровича, деревня будто оглохла. Вы поймите, Гриша наш, Петрович, - это не просто мужик с гармошкой. Он был душой села. Ни одна свадьба, ни одни проводы в армию, ни один праздник без него не обходились. Сам он - невысокий, кряжистый, с лицом, порезанным морщинами, как весеннее поле бороздами, а в глазах - вечные смешинки. Как растянет меха своей трофейной, немецкой гармони, как ударит по клавишам - так и мертвого в пляс поднимет. Ноги сами вприсядку идут, и вся тоска-печаль из души вон.

А тут - тишина. Неделю молчит, вторую. И деревня притихла, потускнела. Словно солнце выключили. Приходят ко мне бабы, то за каплями, то давление померить, а сами все в одну сторону: «Семёновна, ты б сходила к Петровичу. Неладно с ним что-то. Не заболел ли, часом?».

Я и сама уж собиралась. Взяла свою сумку старенькую, где и корвалол, и пластырь, и доброе слово всегда найдется, и пошла. Дом у него на пригорке, аккуратный, с резными наличниками. А во дворе - тишина мертвая. Раньше всегда оттуда или переливы гармошки, или стук топора, или веселое ворчание на куриц доносилось. А сейчас - ни звука.

Захожу в сени, пахнет остывшей печью и пылью. Дверь в избу приоткрыта. Смотрю, а Петрович мой сидит на лавке у окна. Сидит, в одну точку смотрит, и будто нет его. Словно из него всю душу вынули, а оболочку оставили. Руки его, что бабочками по клавишам порхали, на коленях лежат, как два камня. А рядом, на табуретке, накрытая вышитым рушником, - его гармонь. Его царица, его подруга.

- Здравствуй, Гриша, - говорю тихо. - Решила вот проведать. Как ты?

Он вздрогнул, повернул ко мне лицо, а я и ахнула. Глаза, что всегда смеялись, - пустые, выцветшие. Словно два озерца, что затянуло осенней тиной.

- Проходи, Семёновна, садись, - голос глухой, незнакомый.

Села я рядом. Молчим. Я знаю, торопить в таких делах нельзя. Душа - она не фурункул, ее скальпелем не вскроешь. Тут терпение нужно.

- Что ж ты, Петрович, людей музыки лишил? - спрашиваю осторожно. - Деревня без твоей гармони, что невеста без фаты.

Он горько усмехнулся одним углом рта. Посмотрел на свои руки.

- Отпели мои руки, Семёновна. Отплясали. Не слушаются больше.

Он поднял правую руку, попробовал сжать пальцы в кулак, а они дрожат мелкой дрожью и не сгибаются до конца. Словно чужие. Артрит этот проклятый, он ведь не щадит никого, ни доярку, ни гармониста.

- Так это дело поправимое, - начала было я. - Мази есть, уколы...

- Да не в мазях дело, - перебил он меня, и такая в голосе его тоска была, что у меня сердце зашлось. - Сын приезжал. Пашка.

Павел, сын его единственный, давно в городе осел. Большим человеком стал, на машине блестящей приезжает. Отца проведывает редко, больше по делу: то сена продать, то за участком приглядеть. Мужик он деловой, хваткий, весь в новых веяниях. А отцовскую душу, видать, не понимал.

- Ну и что, Паша? - спрашиваю.

- Увидел, что с руками беда. Говорит: «Все, бать, кончилась твоя музыка. Давай гармонь продадим». Я, говорит, в интернете объявление дам, она у тебя редкая, немецкая, коллекционеры с руками оторвут. Деньги хорошие будут. Тебе, говорит, на старость пригодятся.

Он замолчал, сглотнул ком в горле.

- Понимаешь, Семёновна? Продать. Ее. А я ему... Я ему ничего сказать не смог. Будто язык отнялся. Он ведь не поймет никогда...

Как же тут не понять. Эту гармонь Гриша с войны принес. Это была... память о тишине после боя.

Рассказывал он, как в сорок пятом они уже по самой Германии шли. Города в руинах, дым до небес, и люди, как тени, из подвалов выползают. И вот в одном таком городке, заняли они дом, чтобы передохнуть. А Гришка, молодой еще совсем, пошел по этажам, проверить, не затаился ли кто.

Зашел он в одну квартиру, а там, посреди разрухи, в уцелевшем углу, в кресле сидел старик-немец. Седой, тонкий, как одуванчик, и на коленях у него — вот она, эта гармонь, перламутровая. Он ее обнимал, как единственное, что уцелело в его мире.

Гришка-то с автоматом, наизготовку. А старик на него посмотрел, и не было в глазах ни страха, ни ненависти. Только усталость такая, что глубже любого окопа. Он молча, одними глазами, показал на гармонь, а потом на Гришу. И медленно, будто боясь спугнуть, подвинул ее от себя, в его сторону. Будто не вещь отдавал, а душу свою спасал, просил унести ее из этого ада.

Гриша взял. Говорил, тяжелее свинца она ему в тот миг показалась. И пока выходил из той комнаты, спиной чувствовал взгляд старика. Взгляд, в котором была вся та музыка, что для него уже отзвучала. И была в том взгляде немая просьба, чтобы она, музыка эта, жила дальше. Без слов, понимаете? Без единого слова, на языке, который понятен и победителю, и побежденному.

И Гриша всю жизнь играл. Эта гармонь его жену Марью приворожила, под ее звуки сын Пашка первые шаги делал, с ней он Марью свою в последний путь провожал... Она не вещь была. Она была его клятвой, беззвучно данной тому старику в разрушенном городе. Его памятью о том, что даже когда вокруг только смерть и пепел, музыка должна жить.

Вот оно что, милые мои. Не болезнь пальцы ему скрючила, а горе. Горе от сыновьего непонимания. Будто родной человек взял и плюнул в самое святое.

Через неделю Павел приехал снова. Я как раз к Грише с уколами пришла. Подкатил на своей иномарке, вышел - весь из себя, модный, пахнет городской жизнью. Вошел в избу без стука.

- Ну что, бать, надумал? Покупатель есть, из самой Москвы. Деньжищи предлагает - вовек таких не видел.

Григорий Петрович сидел на том же месте, только сжался весь, будто меньше ростом стал. Он молча покачал головой.

- Ты чего, старый, упрямишься? - начал заводиться Павел. - Она ж у тебя гниет тут зазря! Я тебе плазму куплю во всю стену, будешь концерты смотреть, еще лучше твоей тренькалки.

- Не тронь, - прохрипел Григорий. - Не твое.

- Как это не мое? Я наследник! - взвился Павел и шагнул к гармони.

И тут случилось страшное. Григорий Петрович, тихий, добрый Гриша, вскочил, как молодой. Глаза его полыхнули огнем. Он раскинул руки, заслоняя собой гармонь, будто дитя от волка.

- Только через мой труп! - закричал он так, что стекла в окнах задрожали.

Павел отшатнулся. Он никогда не видел отца таким. Смотрела я на них и думала: вот ведь как бывает, родная кровь, а будто чужие люди, на разных языках говорят. Сын про деньги, отец - про душу. И не слышат друг друга.

Павел тогда фыркнул, развернулся и уехал, хлопнув дверью. А Григорий опустился на лавку, обнял свою гармонь в рушнике и заплакал. Впервые за всю жизнь я видела, как плачет этот сильный, веселый человек. Беззвучно, горько, трясясь всем телом.

После этого он совсем сдал. Почти не вставал. Я носила ему еду, делала уколы, но видел, что угасает человек на глазах. Тает, как свечка. А гармонь так и стояла рядом, немая.

И вот однажды сижу я у его кровати, меняю компресс, а он лежит с закрытыми глазами и шепчет что-то. Я наклонилась. «Машенька... клавиша... западает...». Какая клавиша, какая Машенька? Жена его покойная. Я посмотрела на гармонь. И что-то меня толкнуло. Подошла, сняла рушник. Гармонь старая, перламутр на боках потрескался, ремни потертые. Я осторожно провела пальцами по клавишам. И правда, одна, беленькая, чуть глубже других сидит.

Я не знаю, что на меня нашло. Вспомнила, что в соседней Ольховке живет Захар, старый мастер, он раньше все гармони в округе чинил. Взяла я эту гармонь, тяжеленную, и поехала к нему.

Захар долго кряхтел, осматривал инструмент.

- Да, - говорит, - вещь. Таких уж не делают. А что с ней?

- Клавиша, - говорю, - западает.

Он взял инструменты, начал колдовать. Вскрыл боковую решетку, и вдруг замер.

- А это что такое, Семёновна? Гляди-ка.

Он подцепил пинцетом что-то из недр гармони и вытащил на свет. Это был маленький, сложенный вчетверо и завернутый в вощеную бумагу сверток.

Мы развернули его. А там - письма. Несколько пожелтевших листочков, исписанных женским, бисерным почерком. «Милому моему Гришеньке...». Это были письма его Марии. Те, что она писала ему в армию. Оказывается, он их не в шкатулке хранил. Он их в сердце своей гармони спрятал.

А под письмами лежал еще один листок. Его рукой, корявой, солдатской. Это было недописанное письмо к ней. «Машенька, родная моя. Руку мне ранило, писать не могу толком. Но пока жива гармонь, жив и я. Каждая нота, что я играю, - это слово любви к тебе. Вот эта, си-бемоль, что западает немного, - это ты, моя занозушка, моя самая сладкая боль. Когда я играю ее, я чувствую, как ты улыбаешься...».

Господи, милые мои. Вы представляете? Он не просто играл. Он всю жизнь с женой своей разговаривал. Каждая мелодия была его письмом любви. А сын хотел эту любовь продать.

На следующий день я пришла к Грише. И не одна. Заставила Павла приехать и придти со мной. Он упирался, но в голосе у меня, видно, было что-то такое, что не посмел ослушаться.

Молча я вошла в избу. Молча положила на кровать перед Григорием письма и его недописанное послание. Он открыл глаза. Увидел. И все понял. А потом я дала эти письма Павлу.

- Читай, - сказала. - Вслух.

И он начал читать. Сначала - с неохотой, с вызовом. Потом голос его стал дрожать. Он читал, как его молодая мать ждала отца, как боялась за него, как любила. А потом он дошел до отцовского письма. Про клавишу. Про «занозушку». И тут он замолчал. Поднял глаза на отца. В его глазах, вечно деловых и немного циничных, стояли слезы. Он смотрел на эти скрюченные, больные стариковские руки и, кажется, впервые в жизни увидел в них не просто немощь, а историю великой любви и преданности.

Он наклонился у отцу. Ничего не говорил. Просто взял его руку в свои - сильные, молодые - и прижался к ней щекой.

В тот вечер в Заречье снова заиграла гармонь. Сначала неуверенно, тихо. Звуки рождались с трудом, спотыкались. Я заглянула в окно. За столом сидели двое. Старый, больной отец, и его взрослый, сильный сын. И рука сына лежала поверх руки отца, помогая его непослушным пальцам находить нужные клавиши. Они вместе, в четыре руки, выводили тихую, простую мелодию. Мелодию не для пляса, а для души. И в звуках этих было все: и раскаяние, и прощение, и запоздалая нежность.

С тех пор каждую субботу к дому на пригорке подъезжала блестящая иномарка. И до позднего вечера над нашим Заречьем плыла музыка. Она уже не такая залихватская, как раньше. Но, знаете, она стала будто глубже, теплее. Потому что теперь в ней звучали два сердца.

Вот и скажите мне, дорогие мои, в чем настоящая ценность измеряется? В деньгах, что в карман положишь, или в той памяти, что в сердце хранится, да в музыке, которую можно передать от отца к сыну?

Светлой памяти нашего гармониста, Григория Петровича. Его уж нет с нами, а гармонь его, говорят, до сих пор по субботам поет... Только теперь в руках сына.

Если вам по душе мои истории, подписывайтесь на канал. Будем вместе вспоминать, плакать и радоваться.

Всем большое спасибо за лайки, комментарии и подписку. Низкий Вам поклон за Ваши донаты❤️

Ваша Валентина Семёновна.

Читайте другие мои истории:

.