В тот день ко мне в медпункт вошла Люба Синицына. Не вошла - влетела, будто за ней гнались. Сама бледная, губы искусаны, а в глазах - такая паника, что у меня сердце в пятки ушло. А за руку она вела его, Федю. Мальчишку лет восьми, худенького, как былинка на ветру. И глаза у него были... ох, не детские. Серьезные, глубокие, будто он не восемь лет прожил, а все восемьдесят, и всю скорбь мира в себе носил.
- Семеновна, - зашептала Люба, оглядываясь на дверь, словно боялась, что та за ней захлопнется навсегда. - Возьми его... на пару дней, а? Мне в город надо, срочно. Дело горит, понимаешь?
А я смотрю на нее и не понимаю. Вернее, понимаю, что дело-то не в спешке. Дело-то в глазах ее бегающих, в руках, что теребят край куртки. И в том, как она на сына своего не смотрит. Совсем. Будто он не кровиночка ее, а узелок с вещами, который оставить надо.
Я промолчала. Что тут скажешь? Молча кивнула, взяла холодную, как ледышка, ладошку Федечки в свою. Он даже не вздрогнул. Просто поднял на меня свои бездонные глаза, и мне показалось, что я тону в них, в этой детской, невысказанной боли.
Люба выдохнула, будто гору с плеч свалила. Сунула мне в руки старенький рюкзачок, пролепетала что-то про «я позвоню» и выскользнула за дверь. Скрипнула калитка... и все. Тишина. Только ходики на стене отсчитывают секунды, да дождь за окном шумит.
Стоим мы с ним вдвоем посреди моего кабинета. Я и этот маленький человечек с глазами старика.
- Ну, что, - говорю, стараясь, чтоб голос не дрогнул, - чаю будем? С малинкой.
А он молчит. Только смотрит. Не на меня - сквозь меня, на ту самую дверь, за которой скрылась его мать. Ждет.
Вот ведь как, милые мои, бывает. Думаешь, самое страшное - это болезнь телесная, которую можно в справочнике найти. А на деле страшнее всего - это когда душа болит. Особенно детская душа. Она ведь как тот подснежник - хрупкая, беззащитная. Чуть тронь - и сломается.
Эти «пару дней» растянулись на неделю. Потом на вторую. Любкин телефон молчал мертвым молчанием. А я смотрела на Федю, и сердце мое кровью обливалось. Он был как ежик. Не подступишься. На любой мой вопрос - короткий кивок или молчание. К еде почти не притрагивался. Все сидел у окна на диванчике и смотрел на дорогу. Не плакал, нет. Он будто разучился плакать. Просто ждал. Это было хуже любых слез.
Вся деревня, конечно, уже гудела, как растревоженный улей. Языки-то у нас без костей.
- Бросила! - шипела мне в магазине Раиса, продавщица. - Кукушка! Нагуляла, а теперь не знает, куда приткнуть. Сдала бы ты его, Семеновна, в приют, от греха подальше.
А я слушала и думала: легко тебе, Раиса, судить. У тебя своих трое, по лавкам сидят, сытые, обласканные. А этому кому, кроме меня, ласковое слово сказать? Старая я, конечно, но сердце-то у меня не каменное.
Были и другие. Баба Клава, соседка моя, приносила то крынку теплого молока, то пирожки с капустой. Поставит на стол, вздохнет: «Сиротинушка ты наша...» И погладит Федю по голове. А он отдернется, съежится весь, будто его ударили. Не привык он к ласке, дичился ее.
По вечерам, когда я укладывала его спать на своей старой тахте, он тихонько доставал из рюкзачка единственное свое сокровище - выцветший ситцевый платок. Мамин. Он прижимал его к лицу, вдыхал, наверное, уже улетучившийся запах, и так засыпал. А я сидела рядом, слушая его ровное дыхание.
Прошел почти месяц. Сентябрь сменился октябрем. Ночи стали холодными, с заморозками. И Федюшка слег. Сперва просто кашлял, а потом как заполыхал! Температура под сорок, губы сухие, в бреду весь. Мечется, ручками размахивает.
- Мама... мамочка, не уходи... я хороший буду...
Я сидела с ним две ночи подряд, не отходя. Обтирала его горячее тельце, поила отваром... Лечила, как умела. И все шептала ему, шептала: «Ничего, мой хороший, все будет хорошо. Я с тобой. Слышишь, Федюша? Я рядом».
А на третью ночь жар спал. Он открыл глаза - ясные, осмысленные. Посмотрел на меня долго-долго. А потом протянул ко мне свою худенькую ручку и тихо так, одними губами, прошептал: «Ба...»
Просто «ба». И в этом коротком слове было столько всего - и доверие, и надежда, и первая, робкая привязанность. Я взяла его ладошку, прижала к своей щеке, и впервые за этот месяц он не отдернул ее. Впервые за этот месяц я заплакала. От облегчения, от нежности, от какой-то горькой радости. Лед тронулся. Мой маленький колючий ежик начал потихоньку убирать свои иголочки.
А еще через неделю, когда Федюшка уже ходил по дому, закутанный в мой старый шерстяной платок, скрипнула калитка. Я выглянула в окно. Боже мой. На пороге стояла Люба.
Если бы я не знала ее, ни за что бы не узнала. Передо мной стояла тень. Исхудавшая, с огромными, запавшими глазами на измученном лице. Дешевая городская куртка, которая месяц назад сидела впору, теперь висела на ней, как на вешалке. Она подняла на меня взгляд, и я увидела в нем такую бездну стыда и отчаяния, что все мои заготовленные гневные слова застряли в горле.
Она вошла, молча опустилась на табуретку у порога, будто ноги ее больше не держали.
Я молчала, ждала. Пусть сама скажет.
- Ну, чего молчишь, Семёновна? - хрипло выдавила она, не поднимая головы. - Давай, говори. Какая я дрянь, кукушка, последняя тварь. Все говори. Я заслужила.
- Болел он, - тихо ответила я. - Сильно. Чуть не помер. Все тебя звал.
Она вздрогнула так, словно ее ударили. Медленно подняла голову, и по щекам ее покатились крупные, тяжелые слезы. Не те слезы, что от обиды. А те, что из самой глубины души, горькие, покаянные.
- Запуталась я, Семеновна... Ох, как же я запуталась...
И она рассказала... Познакомилась она с мужиком одним, из райцентра. Приезжал он к нам по делам каким-то. А Люба-то - баба видная была, хоть и замученная жизнью. А он ей - и слова красивые, и конфеты, и про жизнь городскую, легкую, пел в уши.
И поплыла она. Понимаете, какое дело... Когда ты одна тянешь все на себе, когда просвета не видишь, а тут тебе рай обещают... легко голову потерять. Он и позвал ее к себе. Сказал, поживешь пока у меня, осмотришься, работу найдешь, а потом и Федьку заберем. И она поверила. Оставила сына, как ей казалось, на пару дней, а сама полетела на крыльях мечты.
А рай оказался обманом. Он оказался женат, просто развлекался, пока жена в отъезде была. А как вернулась - выставил Любу за порог, как собачонку. Без денег, без вещей, с одной только горечью на душе.
- А вернуться стыдно было, - шептала она, комкая в руках краешек скатерти. - Как я ему в глаза посмотрю? С чем я приду? Сказала, что за счастьем для него еду, а вернулась ни с чем, обманутая, растоптанная... Вот и мыкалась там по углам, думала, что делать... А потом поняла, что нет у меня никакого счастья, кроме него. Кроме Федюшки моего. И не будет никогда.
Я смотрела на нее и думала: кто мы такие, чтобы судить? Сколько же в женщине бывает отчаяния, чтобы она решилась на такое. А потом сколько мужества, чтобы вернуться и во всем признаться.
Я взяла ее за ледяную руку и повела в комнату. Федя сидел на тахте и листал книжку с картинками. Он поднял голову, увидел мать и замер. Весь подобрался, будто снова свой колючий панцирь надел.
Они смотрели друг на друга целую вечность. Люба стояла у порога, не смея сделать и шагу. А Федюшка просто смотрел. Серьезно, не по-детски, изучая ее.
И тут Люба больше не выдержала. Она подошла к нему, склонилась над ним и обняла.
- Феденька... сынок... прости меня...
Он молчал. В комнате повисла такая тишина, что было слышно, как трещат поленья в печи.
И тогда он спросил. Тихо, но так отчетливо, что каждое слово резануло меня по сердцу.
- Ты больше не уедешь?
Этот вопрос был страшнее любого упрека. В нем была вся боль его маленькой души, весь страх последнего месяца.
Люба зарыдала в голос.
- Никогда, - всхлипывала она, обнимая его. - Никогда, слышишь, солнышко мое? Я дома. Я навсегда дома...
Федя стоял, не шевелясь. А потом его маленькая ручка медленно, неуверенно легла на растрепанные материнские волосы. Не погладила, нет. Просто легла. И в этом простом прикосновении было все. И прощение, и принятие, и конец его долгого, страшного одиночества.
Знаете, дорогие мои, с того дня все поменялось. Нет, не сразу конечно, не как в сказке. Люба долго еще ходила по деревне, опустив глаза. А Федюшка от нее поначалу ни на шаг не отходил, держался за подол, будто боялся, что она снова растворится в воздухе.
Но время - оно ведь лучший лекарь. Люба устроилась дояркой на ферму. Работа тяжелая, с ранья, но она за нее так вцепилась, будто это был ее спасательный круг. Руки ее огрубели, лицо обветрилось, но из глаз ушел тот загнанный, затравленный взгляд. Появилось в них что-то новое - спокойствие и какая-то тихая сила.
А Федюшка... ох, что с мальчишкой стало! Он будто оттаял. Сначала начал улыбаться. Потом - смеяться. Да так заливисто, так заразительно, как только дети умеют! Бегал с деревенской ребятней на речку, начал таскать из моего палисадника яблоки-падалицу. В глазах его вместо вселенской тоски заплясали озорные чертики. Обычный мальчишка. Счастливый.
Помню идут они с фермы, солнце уже садится, воздух пахнет парным молоком, пылью и нагретой за день травой. Люба несет ведро, а он, уже подросший, идет рядом и что-то без умолку ей рассказывает, размахивая руками. А она смотрит на него, и в глазах ее столько любви, столько нежности, что сердце радуется.
Вот и думай потом, что в жизни важнее. Городские соблазны, пустые обещания или вот это - тихое счастье, когда твой ребенок идет рядом, держит тебя за руку и смеется. А вы как считаете, милые мои, можно ли ошибкой перечеркнуть всю жизнь? Или у каждого есть право на второй шанс?
Если вам по душе мои истории, подписывайтесь на канал. Будем вместе вспоминать, плакать и радоваться.
Всем большое спасибо за лайки, комментарии и подписку. Низкий Вам поклон за Ваши донаты❤️
Ваша Валентина Семёновна.