Деревянное крыльцо старого дома поскрипывало под тяжелыми шагами Ивана Степановича. Он вышел подышать вечерней прохладой, попыхивая самокруткой, и замер: на краю его двора, в густеющих сумерках, стояла незнакомка. И от ее взгляда, полного тихой решимости и бездонной тоски, у него на мгновение перехватило дыхание.
Деревянное крыльцо старого дома поскрипывало под тяжелыми шагами Ивана Степановича. Он вышел подышать вечерней прохладой, попыхивая самокруткой. Июньский воздух 1941 года был густ и сладок, пах свежескошенной травой и цветущей липой. Внутри пахло совсем иначе — воском, хлебом и тишиной. Тишиной, которую они с Анной берегли как зеницу ока, вырастив дочь Лену и похоронив сына, не дожившего и до года.
Из окна кухни доносился звон посуды — Анна заканчивала убирать. Сегодня она почему-то делала это особенно долго и старательно, будто отмывала не тарелки, а что-то другое, невидимое ему. Иван собирался вернуться внутрь, как вдруг заметил фигуру на краю их двора.
Незнакомка стояла неподвижно, в темном платье, с небольшим узелком в руках. Не местная, понял Иван. Осанка слишком прямая, взгляд слишком городской.
— Тебе кого? — окликнул он, спускаясь с крыльца.
Девушка сделала шаг навстречу. Лунный свет упал на ее лицо, и у Ивана на мгновение перехватило дыхание. Что-то до боли знакомое было в ее глазах, в овале лица...
— Иван Степанович? — голос у нее был низкий, твердый. — Меня зовут Марина. Марина Викторовна.
Он кивнул, подходя ближе: — Чем могу служить?
— Я пришла по поводу Анны Михайловны, — девушка сделала паузу, словно набираясь смелости. — Вашей жены.
Сердце Ивана екнуло. — С Анной что-то случилось?
— Нет, с ней все в порядке, — Марина покачала головой. — Она... моя мать.
В ушах зазвенело. Иван расхохотался, резко, почти грубо: — Что за чушь? У Анны одна дочь — Лена. И ей семнадцать.
— Мне двадцать три, — тихо сказала девушка. — Я родилась в восемнадцатом. В Калуге.
Дверь скрипнула. На пороге стояла Анна, вытирая руки о фартук. Улыбка застыла на ее лице, когда она увидела девушку. Потом улыбка исчезла, сменилась бледностью, такой мертвенной, что Иван бросился к жене, подхватывая ее, когда та начала оседать на пол.
— Что ты наделала? — прошипел он через плечо Марине. — Что ты ей сказала?
Но Марина не отвечала. Она смотрела на Анну, и в ее глазах стояла такая тоска и надежда одновременно, что Иван на мгновение усомнился в собственном рассудке.
Очнулась Анна на кровати, в их спальне. Иван сидел рядом, сжав ее руку так крепко, что кости ныли.
— Кто она, Аня? — спросил он без предисловий. Голос его был хриплым, будто он пробежал верст десять без остановки.
Анна закрыла глаза. Столько лет хранить тайну. Столько лет бояться каждого стука в дверь, каждого чужого взгляда... И вот — пришла.
— Она... не лжет, — прошептала Анна, глядя в потолок, где трещина причудливой змейкой убегала в угол. — У меня была дочь. До тебя.
Комната поплыла. Иван отпустил ее руку, отодвинулся. Все эти годы — двадцать пять лет брака — он был уверен, что знает о жене все. Каждую родинку, каждую морщинку, каждую слезу. Оказалось, нет.
— Рассказывай, — выдавил он. — Все.
История лилась глухо, прерывисто, словно Анна вытаскивала из себя занозу, сидевшую там двадцать три года.
1918 год. Калуга. Голод, разруха. Ей всего семнадцать, он — молодой офицер Виктор, белый, раненый, которого она, дочь железнодорожника, прятала в сарае. Любовь вспыхнула как пожар — стремительная, отчаянная. Он уходил с частями, отступавшими на восток. Обещал вернуться. Не вернулся. Письмо от его сестры пришло через полгода — убит под Пермью. А она... уже носила под сердцем его ребенка.
— Родить незаконную... — голос Анны сорвался. — Мать сказала, что позор на всю жизнь. Отправила меня к тетке в соседнюю губернию. Там я и родила. Девочку... Марину.
— И отдала? — голос Ивана был чужим, металлическим.
— Не отдала! — вскрикнула Анна, впервые глядя ему прямо в глаза. — Моя тетка, сестра матери, была бездетной вдовой. Она... взяла ее как свою. Обещала воспитать, вырастить. А мне... мне велели вернуться домой и забыть. Как будто ничего не было. Я платила тетке, что могла, тайком от всех. Писала письма... Редко, боялась. Потом тетка умерла, когда Марине было четырнадцать. Девочку взяла к себе дальняя родственница их семьи. Я... я знала, где она. Но не смела... Не смела нарушить ее жизнь. И нашу.
Она замолчала, вслушиваясь в гулкую тишину дома. Где-то за дверью стояла ее старшая дочь. А в соседней комнате спала младшая, Лена, ничего не подозревающая.
Иван встал и подошел к окну. Во дворе, на скамейке под березой, сидела та девушка — Марина. Она сидела очень прямо, положив руки на колени, и смотрела куда-то вдаль, на темнеющий лес.
Дочь. Другого мужчины. Дочь, о которой он не знал все эти годы. В его устоявшемся мире, в его памяти о совместной жизни появилась трещина. Глубокая, как та, что на потолке. И он с ужасом понимал, что это только начало.
***
Иван не спал всю ночь. Он сидел на кухне, курил одну самокрутку за другой и смотрел в темное окно, где едва проступало его отражение — поседевший, внезапно постаревший мужчина. Из спальни доносились приглушенные всхлипывания Анны. Он не пошел к ней. Не мог. Стена, выросшая между ними за несколько часов, казалась ему выше и неприступней, чем крепостные валы, которые он помнил с гражданской.
Рано утром, едва забрезжил рассвет, он вышел во двор. Марина сидела на том же месте, на скамейке под березой. Она дремала, прислонив голову к стволу, и в первых лучах солнца выглядела совсем юной, почти Леной. Ту же мягкую линию подбородка, те же губы... но нос с горбинкой и жестковатая складка у рта были чужими. Чужими, как и правда, что она принесла.
— Заходи, — хрипло сказал Иван, проходя мимо. — Обогреешься, поешь.
За завтраком царила ледяная тишина. Лена, шестнадцатилетняя, с сияющими от любопытства и испуга глазами, переводила взгляд с отца на мать, на незнакомку и обратно. Анна не поднимала головы, уставившись в тарелку с остывшей кашей. Руки ее дрожали.
— Это Марина, — наконец произнес Иван, ломая кусок хлеба. — Она... дальняя родственница твоей матери. Поживет у нас некоторое время.
— Сколько? — вырвалось у Лены.
— Пока не определились, — отрубил Иван.
Марина молчала. Она ела медленно, с достоинством, чувствуя на себе тяжелые взгляды. Но когда Лена не выдержала и спросила: «А откуда именно ты родственница?», — Марина подняла глаза и встретилась взглядом с Анной.
— Из прошлого, Лена, — тихо ответила она. — Из давнего прошлого твоей матери.
Анна глухо вскрикнула, вскочила из-за стола и выбежала в сени. Лена ринулась за ней. Иван отпил из кружки кваса, поставил ее со стуком.
— Зачем ты это сказала? — прошипел он.
— Потому что врать — хуже, — Марина не отводила взгляда. Ее глаза, серые, как пепел, были полны непоколебимой решимости. — Я двадцать три года была чьей-то тайной. Сначала — тайной тетки, потом — тайной дальней родственницы. Я не хочу быть тайной в доме своего... в этом доме.
— В моем доме, — поправил Иван. — И решаю я, что здесь тайна, а что нет.
Он вышел, хлопнув дверью. Оставалось два дня до того, как его жизнь раскололась бы по другому поводу.
Война пришла не грохотом бомбежек, а голосом Левитана из тарелки репродуктора на столбе. Голос был металлическим, безжизненным и оттого еще более страшным.
Иван слушал, стоя по стойке «смирно», хотя никто не видел. По щеке его катилась единственная скупую слеза — не от страха, а от яростной, безнадежной жалости. К Анне. К Лене. К дому. К яблоням в саду, что вот-вода должны были уродить. Ко всему, что он так любил и что теперь оставлял на растерзание войне.
Когда передача закончилась, он обернулся. На пороге дома стояли трое: Анна, бледная, как полотно, Лена, с испуганными глазами ребенка, и Марина — с непроницаемым, каменным лицом.
— Мобилизация, — коротко сказал Иван. — Ухожу с первым эшелоном.
Анна ахнула и бросилась к нему, вцепилась в рубаху. — Нет! Ваня, нет! Тебе же сорок пять! У тебя сердце...
— Молчи, — обнял он ее, грубо, но с отчаянной нежностью. Впервые за эти двое суток. Пахла она как всегда — домом, хлебом, родным теплом. И сейчас это было больней любой измены. — Приказ есть приказ.
Лена рыдала, прижавшись к его плечу. Он гладил ее волосы, шептал утешения, которые не стоили и ломаного гроша. Потом поднял взгляд на Марину.
Она стояла чуть поодаль, руки скрещены на груди. Смотрела на него прямо, без страха, без ненависти, без подобострастия.
— Хозяйство на тебе, — сказал он ей, отчеканивая каждое слово. — И за ними смотри. Чтобы к моему возврату все были живы-здоровы. Поняла?
Это было не просьбой. Это был приказ. И клеймо. Ты не член семьи, ты — надсмотрщик. Ты — напоминание о грехе, оставленное на поруки.
Марина молча кивнула. Один раз. Коротко. В ее глазах он прочел понимание. Понимание всей тяжести этой ноши и всей несправедливости его упрека. Но также — и согласие ее нести.
Вечером, когда сумка была собрана и на столе стояла непочатая бутылка самогона, Иван вызвал Марину в горницу.
— Деньги, — он протянул ей сверток с засаленными купюрами. — Зерно в амбаре. Картошка в погребе. Соседи... — он махнул рукой, — осудят. Будут тыкать в тебя и в Анну пальцем. Не дай им сломаться. Сама... держись.
— Я крепкая, — впервые за все дни ее голос дрогнул. — Меня жизнь не баловала.
Иван смотрел на нее, на эту внезапно свалившуюся на его голову «дочь», и впервые сквозь обиду и горечь пробилось что-то похожее на уважение.
— А как... твой отец? — спросил он, сам удивляясь своему вопросу. — Тот, кто... — он не договорил.
Марина отвела взгляд. — Он погиб. На той войне. Мама... Анна Михайловна сказала, он был честным человеком. Офицером.
«И белым», — с горечью подумал Иван. Врагом. Но сейчас, на пороге новой, страшной войны, эти старые счеты казались пылью.
— Живи, — сказал он ей на прощание. Больше он не знал, что сказать.
На рассвете он уходил. Обнял Лену, расцеловал ее мокрое от слез лицо. К Анне подошел в последнюю очередь. Она смотрела на него с таким отчаянием и виной, что сердце сжалось.
— Прости меня, Ваня... — прошептала она. — Ради всего святого...
Он не сказал, что прощает. Не сказал, что нет. Просто притянул к себе, поцеловал в лоб, в губы — жестко, по-солдатски. Потом развернулся и пошел к воротам, не оглядываясь.
Со стороны огорода, у колодца, стояла Марина. Она смотрела ему вслед. Иван, уже выходя на улицу, на мгновение обернулся. Их взгляды встретились. И он, сам того не желая, кивнул ей. Всего один раз. Как равному.
Потом он ушел. А через неделю пришла первая похоронка на их улицу. И жизнь, и без того расколотая, начала рушиться с оглушительным грохотом.
***
Первая похоронка на их улицу пришла соседям, Федосеевым. Их сын, веселый русоволосый парень, сгорел в танке под Брестом. Стояла удушающая жара, но когда Марина увидела, как мать Федосеева, высохшая, как щепка, женщина, бежит по улице с тем листком в руке и воет так, будто режут по живому, по спине побежали ледяные мурашки.
Следом пришла вторая. Третья. Деревня погрузилась в траур, отчаяние и странное, тягучее ожидание. Теперь каждый день женщины и старики выходили на околицу, к почтовой конторе, и молча, с каменными лицами, ждали почтальонку — худющую, вечно заплаканную девчонку Катю. Она шла, опустив голову, и все вглядывались в ее сумку, пытаясь угадать, кому сегодня принесет горе.
Анна не ходила. Она сидела у окна в горнице и смотрела на дорогу, по которой ушел Иван. Сидела часами, не шевелясь, словно окаменев. Вина за сокрытую тайну и страх за мужа слились в один тяжелый, давящий камень на сердце. Она почти не ела, отмалчивалась, и лишь когда Лена, измученная тишиной, пыталась ее растормошить, Анна коротко бросала: «Не сейчас, дочка. Отстань».
Марина взяла на себя все. С первых дней она вставала затемно, топила печь, готовила скудную еду — щи из лебеды и крапивы, картошку в мундире. Потом шла в колхоз. Работа была каторжной — женщины, подростки и старики пахали, сеяли, косили сено. Руки Марины, городские, не привыкшие к такому труду, быстро покрылись мозолями и ссадинами. Но она не жаловалась. Работала молча, яростно, с каким-то отчаянным упорством, за что ее быстро невзлюбили местные бабы.
— Смотри ты какая, шпингалетка, — крикнула как-то раз соседка Аграфена, дородная, злая женщина, чей муж тоже был на фронте. — Рвется, всех нас позорит! Небось, подлизаться хочешь, раз приблудой в дом-то пришла!
Марина остановилась, опершись на вилы. Спина горела огнем, пот заливал глаза.
— Хлеб фронту нужен, Аграфена Петровна, — тихо, но отчетливо сказала она. — А не ваши дрязги.
— Ах, какая умная! — взвизгнула соседка. — Ты кто такая, чтобы мне указывать? Дочь чья? Кто твой отец-то? Белый офицер, слышали мы! Может, ты и сама шпионка!
Удар пришелся в самое больное. Марина побледнела, но не отвела взгляда. Вокруг уже собирались другие женщины, смотрящие на нее с неприкрытой враждебностью. Она была чужой. Чужой по крови, чужой по истории, чужой в их горе.
— Моя мать — Анна Степанова, — громко сказала Марина, и в ее голосе впервые прозвучала сталь. — А мое место — здесь. Пока мой... пока Иван Степанович на фронте.
Она повернулась и пошла прочь, чувствуя на спине колючие взгляды. В тот день она работала до темноты, пока пальцы не перестали слушаться, а в висках не застучало от усталости.
Вечером, вернувшись, она застала дома переполох. Лена, рыдая, металась по горнице.
— Мама... Мама не встает!
Анна лежала в постели, лицо ее было серым, губы синими. Дышала она тяжело, с хрипом. Испуганная Лена уже успела сбегать за фельдшером — стареньким, полуглухим дедом Архипом.
— Воспаление легких, — покачал тот головой, выслушав Анну. — Или сердце. От горя, знамо. Лекарств нет. Выживет — не выживет, бог даст. Гречишным медом поите, ежели найдете, и пусть покой полный.
Он ушел, оставив их с бедой один на один. Лена снова расплакалась, уткнувшись в подушку. Марина стояла у кровати и смотрела на Анну. На женщину, которая родила ее и отдала. Которая была источником ее боли и ее тайной надежды. И сейчас она угасала, сломленная горем и виной.
«Нет, — сказала себе Марина. — Ты не имеешь права».
Она распахнула сундук, где хранились небогатые семейные ценности, нашла старую, но теплую шаль. Накрыла Анну. Потом развела в печи жарче, поставила греться воду.
— Лена, — голос Марины прозвучал как команда. — Хватит реветь. Иди, набери воды из колодца. Потом растопи немного молока.
Лена послушно встала, утирая слезы. Впервые за эти недели в голосе сестры (и она уже мысленно называла ее сестрой) прозвучала не просто твердость, а уверенность. Та самая, которой так не хватало ей самой.
Три ночи Марина не отходила от кровати Анны. Она поила ее теплым питьем, обтирала уксусом, когда та бредила и металась в жару, поправляла подушки. Иногда в бреду Анна звала: «Ваня!» Иногда: «Виктор...» И один раз, схватив Марину за руку, прошептала ясно: «Прости... дочка...»
На четвертый день кризис миновал. Анна уснула ровным, глубоким сном. Марина вышла на крыльцо. Стояла глубокая ночь. Небо было черным, беззвездным. Где-то там, на западе, гремели бои. Там был Иван. Чужой ей человек, который оставил на нее свой дом и свою семью.
Она смотрела в темноту и понимала: слабость — роскошь, которую она не может себе позволить. Ненависть деревни, болезнь матери, отчаяние сестры, война — все это было теперь ее крестом. Крестом, который она несла не по крови, а по странной, горькой воле судьбы.
Война безжалостно стирала прошлое, оставляя лишь одну категорию — свои. И сейчас, в этой кромешной тьме, она чувствовала, как становится своей в этом доме. Не по праву рождения, а по праву борьбы за него.
***
Жизнь в деревне становилась все суровее. Хлеб пекли с лебедой и мякиной, картошка была главным лакомством, а сахар давно превратился в несбыточную мечту. Каждое утро Марина и Лена шли на колхозные поля, где работали до изнеможения. Лена, некогда румяная и резвая, похудела, глаза ее стали большими и серьезными.
Анна поправлялась медленно. Она уже могла сидеть на кровати, помогать с починкой белья или перебирать крупу, но прежней силы в ней не было. Что-то внутри надломилось безвозвратно. Часто она просто смотрела в окно, и по ее лицу текли беззвучные слезы.
Однажды в дом постучали. На пороге стояла Аграфена, та самая злая соседка. Она держала в руках полкаравая темного, почти черного хлеба.
— Это вам, — буркнула она, не глядя в глаза Марине. — Слышала, Анна хворала. Держите. Не помирать же вам тут всем.
Марина, ошеломленная, взяла хлеб. Это был не просто хлеб. Это было первое признание. Пусть злое, неохотное, но признание.
— Спасибо, — тихо сказала Марина.
Аграфена махнула рукой. — Да чего уж... Все под богом ходим. И за твою... — она запнулась, подбирая слово, — за твою стойкость. Мужики на фронте, а мы тут... держаться надо.
Она ушла, тяжело ступая по скрипучему снегу. Марина стояла на пороге и сжимала в руках тяжелый, душистый каравай. Впервые за долгие месяцы в ее душе шевельнулось что-то похожее на надежду.
Но война не знала пощады. Очередным солнечным утром почтальонка Катя, еще более худая и серая, чем обычно, медленно направилась к их дому.
Марина, увидев ее из окна, застыла с пустым ведром в руках. Сердце упало где-то в бездну. «Нет, только не это», — прошептала она.
Катя подошла к калитке, но не зашла. Она протянула Марине не треугольник письма, а серый казенный конверт.
— Это... Степановым, — прошептала Катя и, не выдержав, разрыдалась.
Марина взяла конверт. Он был тяжелым, как свинец. Она не могла пошевелиться. Не могла дышать. Она знала, что сейчас умрет все. Ее хрупкое, только что начавшее налаживаться существование в этом доме. Анна, которая едва держалась. Лена...
Из дома вышла Анна. Увидев конверт в руках Марины, она издала странный, короткий звук, похожий на лай раненого зверя, и рухнула на порог.
Марина бросилась к ней. Лена выбежала на крик. Они вдвоем подхватили Анну, почти вне себя от ужаса, внесли в дом. Конверт упал на пол.
Очнулась Анна быстро. Она лежала на кровати, смотрела в потолок и молчала. Потом медленно поднялась.
— Прочти, — сказала она Марине, указывая на конверт. Голос ее был пустым и безжизненным.
Руки Марины дрожали. Она вскрыла конверт. Листок с казенным текстом. Ее глаза пробежали по строчкам. «...пропал без вести... в районе деревни Дубровка...»
Она подняла глаза на Анну. Та смотрела на нее с таким ожиданием смертного приговора, что Марина почувствовала, как по спине пробегает ледяной холод.
— Пропал без вести, — выдавила Марина. — Иван Степанович... пропал без вести.
В комнате повисла гробовая тишина. «Пропал без вести» — это не «погиб». Это надежда. Но какая? Жестокая, мучительная, растягивающая боль на годы.
Анна медленно покачала головой. Потом поднялась с кровати, подошла к столу, взяла тот самый каравай хлеба от Аграфены, отломила большой кусок и протянула Марине.
— Ешь, — сказала она. — Тебе еще растить Лену. И меня, старую.
И в этот момент Марина поняла. Все старые обиды, вся горечь, вся боль — они ничто перед лицом этой общей беды. Она не чужая. Она — своя. Та, что осталась. Та, что держит дом. Та, что теперь будет кормить, защищать, работать до седьмого пота.
Она взяла хлеб. Он был горьким от слез, которые она сдерживала. Но это был хлеб ее дома. Ее семьи.
Анна посмотрела на нее, и в ее глазах, впервые с того дня, как на пороге появилась Марина, не было ни вины, ни стыда. Была только тихая, бездонная скорбь и... принятие.
— Теперь ты моя старшая дочь, — тихо сказала Анна. — Все. Больше никого у меня нет.
И Марина кивнула. Она не могла говорить. Горло сдавил ком. Но она кивнула, принимая эту ношу, эту боль и эту странную, выстраданную любовь.
Война отняла у нее прошлое, но дала ей настоящее. Жестокое, горькое, но ее.
***
Зима 1943 года была столь же лютой, как и предыдущая. Мороз сковал землю стальными тисками, ветер выл в печной трубе, словно голодный волк. Анна окончательно слегла. Слабость после воспаления легких, усугубленная известием о том, что Иван пропал без вести, подкосила ее окончательно. Она таяла на глазах, словно свеча, превращаясь в легкую, почти невесомую тень.
Марина и Лена дежурили у ее постели по очереди. Ночи стали самыми страшными часами. Анна бредила, перемешивая прошлое и настоящее. Она звала Виктора, своего первого возлюбленного, потом Ивана, потом снова возвращалась в детство, к матери. Иногда она вдруг приходила в себя, ее взгляд становился ясным и бездонно печальным.
Однажды ночью, когда за окном метель заметала все дороги, она позвала Марину.
— Доченька, — прошептала она, и ее рука, холодная и прозрачная, как паутина, легла на руку Марины. — Прости меня. Прости, что отдала. Я думала... я думала, что так лучше.
Марина, измученная бессонницей и трудом, сжала ее пальцы. Слез уже не было. Осталась только огромная, всепоглощающая усталость.
— Не надо, — тихо сказала она. — Все уже в прошлом.
— Нет, — Анна покачала головой на подушке. — Ничего не проходит. Любовь... вина... они остаются. Как шрамы. Я не смогла быть счастливой с Иваном, не рассказав. Но и сказать не смогла. Боялась потерять. А потеряла все равно.
Она замолчала, слушая завывание ветра.
— Он жив, Ваня, — вдруг сказала она с странной уверенностью. — Я чувствую. Он борется. Как и ты. Вы... вы сильные. Вы с одного теста сделаны. Оба чужие мне в какой-то мере, и оба... самые родные.
На следующее утро ее не стало. Она уснула и не проснулась. На лице ее застыло выражение не мира, но бесконечной усталости.
Их с Леной мир рухнул окончательно. Теперь они были вдвоем против всей войны, всей нужды, всего деревенского осуждения, которое, казалось, лишь усилилось после смерти Анны. Шептались, что Анна умерла от позора, от греха, что проклятие лежит на этом доме.
Лена, убитая горем, замкнулась в себе. Она могла часами сидеть на сундуке с мамиными вещами, не шевелясь, не отвечая на вопросы. Марина понимала, что должна держаться. За двоих. Она хоронила Анну на заснеженном деревенском кладбище, сама выкопав мерзлую землю с помощью двух стариков. Гроб сколотили из старых досок. На похоронах были они с Леной, да еще несколько соседок, смотревших на них с жалостью и любопытством.
Аграфена принесла им миску пустых щей и картофелины.
— Держитесь, девоньки, — сказала она, и в ее голосе не было прежней злобы. Теперь они были просто двумя сиротами на ее глазах.
Вернувшись в пустой, холодный дом, Марина почувствовала, как камень внутри нее начинает таять. Она осталась одна. Совсем одна. С чужой сестрой, с чужим домом, с чужим горем. Не было даже фотографии Анны. Только память. И тяжелый, неподъемный долг перед человеком, которого она почти не знала, — перед Иваном Степановичем. «Чтобы к моему возврату все были живы-здоровы».
Она не сдержала обещание. Анны не было.
Марина подошла к печи, затопила ее. Пламя весело и беззаботно заплясало за заслонкой. Она смотрела на огонь и чувствовала, как в ней самой закипает что-то новое, твердое и холодное, как лед. Жалость к себе кончилась. Кончилась надежда на чью-то помощь. Осталась только ясная, жестокая необходимость выжить. Во что бы то ни стало.
Она повернулась к Лене, которая сидела, обхватив колени, и смотрела в одну точку.
— Лена, вставай, — сказала Марина, и голос ее прозвучал как щелкнут бич. — Мамы нет. Рыдать некогда. Идем, корову доить. Потом чистить хлев. Потом за водой.
Лена подняла на нее заплаканные глаза.
— Я не могу...
— Можешь! — Марина резко подошла к ней, схватила за плечи. — Ты слышишь? Можешь! Потому что иначе мы умрем. Обе. Ты хочешь умереть? Хочешь, чтобы он вернулся, а здесь никого? Чтобы его дом пустой стоял?
Лена смотрела на нее с испугом. Впервые она увидела в глазах Марины не просто твердость, а отчаянную, звериную решимость.
— Нет, — прошептала она.
— Тогда вставай! — Марина потянула ее за руку. — Нас ждет работа. Наша война. И мы ее не проиграем.
И Лена, пошатываясь, встала. Она послушно пошла за Мариной в хлев, в холодную тьму, пахнущую навозом и жизнью. Она смотрела на спину сестры — прямую, несгибаемую — и впервые за долгие дни почувствовала не безысходность, а странную, горькую уверенность. Пока эта женщина здесь, пока она борется, есть точка опоры. Есть за что держаться.
Марина, доя корову, чувствовала на себе этот взгляд. Она понимала, что взяла на себя еще одну ношу — быть маяком, крепостью, стеной для этой девочки. И она будет ею. До конца. Потому что другого выбора у нее не было. Этот дом, эта земля, эта война — теперь были ее крестом. И она несла его, не сгибаясь.
Продолжение в Главе 2 (Будет опубликована сегодня в 17:00 по МСК)