Продолжение "Записок" графа Михаила Дмитриевича Бутурлина
Бедная мать моя (Анна Артемьевна Бутурлина), узнав "о связи моей с Леоном, и что я все более и более запутывался в своих делах", решилась, несмотря на свои года, предпринять томительное путешествие в Россию (1835) и подвергнуться суровости климата, от которого давно отвыкла, чтобы помочь мне своими оставшимися средствами и затем уговорить меня "ехать с женой и с нею во Флоренцию".
Она выехала в коляске, без горничной, сопровождаемая "верной до смерти" компаньонкой Екатериной Ивановной Леруа и своим лакеем Джованни Консилио, находившимся при ней с первых годов семейного нашего переселения во Флоренцию.
Ее ждали в Тепловку около середины лета, и к тому времени я должен был прибыть туда с женою. К несчастью, самоотвержение неоцененной матери моей и большие, принесенные ею денежные пожертвования "на поправку моих дел" не принесли никакой пользы.
По сдаче "бибиковского дома", я переехал один на маленькую временную квартиру в переулке, ведущем от Остоженки к Москве-реке, возле самой церкви св. пророка Ильи. Жена моя поехала с матерью в Знаменское.
Как ни порывался я в Тепловку, но Леон задерживал меня по причине безденежья, и не прежде, как в конце июля я смог вырваться из Москвы в Знаменское, чтобы оттуда ехать с женой к матери в Тепловку.
Теща (Елизавета Ивановна Нарышкина) проводила нас до Орла, откуда поехала к сыну своему в его имение с. Егорьевск, Орловского же уезда. Первое расставание с дочерью (20 лет) сильно ее расстроило; но я, признаюсь, радовался этим почином "моей самостоятельности" (29 лет).
Легко или, точнее сказать, нелегко представить себе радость бедной моей матери, когда она заключила меня в свои объятия после 9-летней разлуки и всего ею пережитого во время двух моих кампаний, в коих я подвергался столь многим опасностям.
Прошло уже тому более 30 лет, но я как будто бы теперь вижу ее волнение и дрожь, ее глаза с ручьями слез, когда я выпрыгнул из кареты к ней на шею; и как после сего она вглядывалась пристально в мое лицо, чтобы подметить, "последовала ли в нем перемена". Я и сам дрожал и плакал.
После матери на шею бросилась мне Катинька (как мы с детства ее звали) Леруа; за нею пришла очередь верного слуги Джованни Консилио.
Матери моей было тогда 59 лет; но умственными способностями, впечатлительностью, характером и игривостью воображения она была той же самой замечательной женщиной, "une femme hors ligne", - какой за 30 лет перед тем (здесь Анна Артемьевна Воронцова вышла замуж 16-ти лет).
Подобного таланта в эпистолярном слоге (style épistolaire), каким владела она, я едва ли когда-нибудь встречал. Она с молодости любила и упражнялась по этой части, усвоив себе "образцовый стиль писем г-жи де Севиньи", который знала почти наизусть, и без утомления могла в один присест написать до 10 страниц мелкого почерка и при прочтении писанного редко кое-что поправляла.
Обширную свою корреспонденцию она вела по-французски, ежедневно после утреннего чая, но как большинство русских дам того поколения, с некоторым затруднением писала по-русски.
После первых радостных минут встречи или на следующий день, кто-то из находившихся в Тепловке отнесся "очень лестно о красоте молодой моей жены", и я должен сознаться, что самолюбие мое было немало затронуто, когда мать моя, в ответ на это замечание, сказала холодным, отчасти, тоном "действительно, она недурна" (или, oui, elle est jolie), и как показалось мне, с некоторым пренебрежением.
Слова ее глубоко и почти оскорбительно врезались в мою душу.
Одна из "погрешностей" моих, - была "жажда произвести на публику эффект во всем, что прямо или косвенно до меня касалось", и такое же чувство овладевало мной, когда позднее я служил судебным следователем, перед толпой ожидавших меня крестьян или в канцеляриях уездных присутственных мест.
Я любил следственную часть "художественно", потому что она заменила мне предыдущую "страсть к акварельной живописи ландшафтов", которая, в свою очередь, заняла место "оперного и концертного пения", коими я перед тем бредил, и в новом моем увлечении я терял совершенно из виду настоящую цель следственно-судебной части, состоящую "в служении обществу".
Не хочу, однако сказать, что я делал какие либо упущения или сознательно причинял вред обществу, коему я служил; не думаю, по крайней мере, чтобы таковым мог быть исход моей "театральной, так сказать, тенденции в деле службы", потому что это самое чувство самолюбия подстрекало мою деятельность, которую может засвидетельствовать весь Тарусский уезд.
В общем, в этом смысле я был "большой кокеткой" и вновь возвращаюсь к рассказу.
Тепловский дом был каменный, трехэтажный. Комнаты наши были в третьем этаже; к ним надо было проходить через один небольшой зал второго этажа, из открытого окна коего луна, в 11 часов ночи, оживляла освещением, почти что "а giorno" (здесь дневным), нахмуренную, с обнаженной полной грудью императрицу Анну Иоанновну, "висевшую" на противоположной к окну стене.
Эта императрица наводила такой страх на мою милую женушку, что она ни за что не решалась проходить одна под взглядом покровительницы Бирона.
Меня с женой предупредили приездом туда Николай Адрианович Дивов с женой, также тетка моя Прасковья Артемьевна Тимофеева со всеми детьми, кроме сына Евгения, находившегося в артиллерийском училище. Был также уже там Иван Антонович Кавецкий, как и старик Евгений Осипович Понятовский, куда он переехал из соседнего своего имения, верст за 50 на берегу Днепра, чтобы "принять мою мать".
Недели через две, когда гости разъехались, я с матерью отправился также, первоначально в Киев, а оттуда в Таганчу, к старику Понятовскому. В Киеве мы пробыли с неделю и обедали раз у тамошнего генерал-губернатора "тяжелослогого" графа Александра Дмитриевича Гурьева, уже знакомого мне по Одессе.
Не помню, находилась ли тогда в городе эксцентричная его супруга графиня Авдотья Петровна (дочь графа Петра Александровича Толстого), но следующую зиму она провела с мужем в Киеве.
В числе немалых разглашаемых о ней странностей было то, что "она не спала будто бы в своей спальне и даже на кровати, и что каждый вечер, когда все расходились на ночь, клали для неё матрасы и подушки на обеденном столе в столовой". Была она оригинального и игривого ума и не стеснялась высказывать во всеуслышание, что приходило ей в голову.
Брат мой, где-то за границей, пошел к ней с визитом, и при докладе о нем она до того обрадовалась этой неожиданности, что приказала немедленно впустить его в ее уборную, и там бесцеремонно приняла его в корсете и в одной юбке. Передано было мне, много позднее, что, проезжая однажды через Москву с дочерью своей, княгиней Куракиной (Мария Александровна), сочла она себя вправе, по фамилии зятя своего (Александр Борисович Куракин), остановиться в странноприимном доме князей Куракиных, что у Красных ворот.
В сентябре 1835 года Н. Н. Муравьев (Карский) жил тогда с женой в Киеве, где находился штаб командуемого им корпуса. Для матери моей эта встреча с дочерью "интимного бывшего ее друга" (графини Елизаветы Петровны Чернышевой) была радостным событием; да и сама Наталья Григорьевна и все ее примерные сестры, глубоко почитавшие память матери своей, перенесли свои дочерние нежные чувства на свою тетку.
Н. Н. Муравьев воспользовался правом новых родственных его с нами связей, чтобы попытаться при помощи Киевского викарного архиерея Владимира, путем религиозной полемики "привлечь мать мою обратно на нашу сторону", от каковой полемики она, как многоначитанная, не отказывалась.
Много позднее, в Москве, Н. Н. Муравьев уверял меня, что "мать моя будто бы уже начинала поддаваться, что еще бы немного, и он успел бы в своем намерении"; но кажется мне, что он только льстил себя "несбыточной надеждой".
Кстати поговорить здесь о Николае Николаевиче Муравьеве, мнения о коем расходятся даже в военных кружках. Ведя обширную переписку по своим собственным, вне службы делам, он имел привычку, по получении какого-либо письма, немедленно отмечать на нем нумер и число дня получения, и по порядку этой нумерации "отвечал на каждое, не перебивая очереди".
Случилось однажды, в бытность его главнокомандующим на Кавказе, что он получил письмо от какой-то фрейлины двора, написанное ею "по поручению императрицы Александры Фёдоровны", но по какому делу, не знаю.
Прошло довольно уже времени, когда Наталья Григорьевна, случайно спросив его, отвечал ли он на это письмо, узнала, что он еще не отвечал, потому-де, что очередь не дошла до него. Вот каков была царедворец!
Недурна была также и слышанная мной "царедворческая его выходка" во время Красносельских маневров, когда государь Николай Павлович, желая, как тогда рассказывали, испытать "стратегическое искусство" Н. Н. Муравьева, разделил войска на две половины, из которых поручил одну Николаю Николаевичу, а сам стал во главе другой, и маневры кончились тем, что первый из них окружил государеву армию и чуть ли не загнал ее в болото.
Говорят, будто бы Государь долго питал скрытную злобу к нему за это дело; если так, то жаль, что подобного рода мелочи могли помрачать душу этого царя.
Осенью того же 1835 года корпус Н. Н. Муравьева перешёл на другую стоянку, и его заменил в Киеве Паисий Сергеевич Кайсаров.
В этот приезд мы пробыли в Киеве не более двух недель и в двух экипажах поехали сквернейшими проселками в Таганчу. Кучер кареты, где я сидел с женою, проезжая через лес, зацепил за сучок дерева, который, ударив со всего размаху по поднятому стеклу окна, со стороны моей жены, разбил в дребезги толстое бемское стекло, осколок которого врезался под самый ее левый глаз; еще на несколько линий выше, и она бы окривела.
В порыве бешенства, при виде окровавленного лица любимой женщины, я выскочил из кареты и, взобравшись на козлы, начал тузить виновника беды. Мать моя, следуя за нами в своей коляске и не зная ничего о случившемся, была изумлена "русским моим судом и расправою", возможность какового она уже забыла после 18-летняго своего пребывания в Италии. Вскоре все объяснилось.
Она вынула осколок из щеки жены, промыла рану и приложила на нее английского пластыря, находившегося, к счастью, при ней. Недели через три рана зажила, но шрам остался навсегда, и я долго не мог успокоиться от мысли, что жена так близко подвергалась потере своей красоты, каковым даром я, как уже сказал прежде, весьма дорожил!
Во время нашего пребывания в Таганче, мы ездили в гости к светлейшему князю Павлу Петровичу Лопухину в его великолепный замок Корсунь. Бездетный князь П. П. Лопухин и его жена (Анна Ивановна) жили в вельможной обстановке.
Князь, будучи меломаном, составил певческую капеллу, коей сам не только что дирижировал, но сочинял музыку, не стесняясь "иногда вставлять в нее взятые из итальянских опер мотивы".
Жена и я были у обедни в его церкви, и он, радуясь случаю иметь посторонних слушателей, угостил нас своими певчими у себя в доме; хор был действительно, насколько помнится мне, весьма изрядный.
Князь и княгиня Лопухины составляли красивую еще, хотя пожилую чету; глядя на княгиню (известную некогда своею красотой), трудно было поверить, что 5 лет перед тем, на Царскосельских маневрах 1830 года, я видал ее сына молодого графа Алопеуса (Федор Давидович) уже кирасирскими офицером. Была у нее также дочь, недавно перед тем, кажется, овдовевшая от француза виконта Альберта де ла Ферроне.
С привлекательной наружностью, княгиня Лопухина соединяла таковые же нравственные и душевные качества, была натуральна в своем обращении, плавна и элегантна в своих движениях; кротость и доброта, написанные на ее лице, делали ее крайне симпатичной с первого на нее взгляда; подобных ей женщин зовут по-английски "so lady-like" (женственная). Она уже тогда страдала глазами и под конец совершенно, как я слышал, ослепла.
В Корсуньском доме замечателен был огромный зал; в самой его середине, без наружных окон и со статуями, как в музее или в академии художеств, освещенный только длинными окнами с двух сторон, примыкающими почти что к потолку, так что свет падает сверху. Зал равнялся вышиной двум этажам; вся же нижняя часть его стен была глухая.
Из-за верхних поперечных окон виднелась зелень тропических и других оранжерейных растений, через кои только и проникал свет, так что внизу в зале было отчасти темно. Стол и сервировка соответствовали вполне обстановке дома, и видно было сразу, что все это было "не экстренное что-нибудь", а ежедневный образ жизни хозяев, и что для гостей ничего лишнего не делалось; прием же самих гостей был радушен и прост.
Старик Понятовский, тогда за 70 лет, был еще столь же бодр и деятелен, как я его оставил в 1820 году. Ездил верхом каждый день по своим хуторам и овчарням, или на охоту с борзыми и гончими до самого обеда, который был в 5 часов; вставал в 5 часов утра и ложился в 9 вечера.
В наше время гостили в Таганче сестра г-на Понятовского, г-жа Сераковская с мужем и болезненным сыном. У сына их, нервная система была до такой степени расслаблена, что голова не иначе могла поддерживаться на шее как при помощи аппарата из металлического обруча, обвивавшего голову и прикреплённого пружиной к спине.
Кроме семейства Сераковских общество в Таганче состояло из немца-медика и чтицы (lectrice) г-на Понятовского, немолодой швейцарской девицы Гросмеер.
После месячного пребывания там, я под предлогом "дел в Москве и в Порзнях", отправился с моим Радзиковским 21 октября "в путь на колесах". Но в течение этого и следующего дня, в праздник Казанской Божьей Матери, снег начал валить хлопьями с такой сильной стужей ночью, что на 23 октября, Днепр, через который надо было переправляться, остановился, - явление "почти небывалое" в том краю.
Я провел весь день в Пшенишниках (хозяин коего Евгений Осипович Понятовский гостил, кажется, в Таганче), плотно там пообедал и не поцеремонился с шампанским отсутствовавшего хозяина.
Переправа на пароме была прекращена, а лед был настолько еще тонок, что никто не брался меня доставить на другую сторону реки, и я не знаю, сколько пришлось бы мне еще тут жить, если бы "бесстрашный священник" соседней церкви не взялся нас перевести.
Он шел впереди, постукивая перед собою об лед толстой палкой, а я и Радзиковский шли за ним; лошадей отпрягли и вели в руках по одиночке; оставили ли сани на этом берегу, или перетащили их на другой, не помню.
Ныне, при одной мысли об опасности, которой подвергался я без всякой необходимости, дерет меня "мороз по коже"; но молодость смела, и ей ничего почти невозможным не кажется.