Найти в Дзене
Язар Бай | Пишу Красиво

— Я ждала орду, а встретила человека. Честный рассказ немки, пережившей падение Берлина

Часть 1. Агония Берлин. Конец апреля 1945 года. Тысячелетний Рейх, которому пророчили вечность, теперь умещался в свои последние сто часов. Столица перестала быть городом. Она превратилась в огромную, кровоточащую рану, в бетонный склеп, где в агонии бились два миллиона ещё живых людей. Воздух, густой от дыма и кирпичной крошки, можно было резать ножом. Он оседал в лёгких, скрипел на зубах, застилал глаза едкой плёнкой, и каждый вдох приносил не облегчение, а приступ сухого, рвущего горло кашля. Даже запахи исчезли под этой пеленой — не чувствовалось ни гари, ни железного привкуса крови, только едкая, всепроникающая пыль, от которой першило в горле и слезились глаза. Над этим рукотворным адом висел звук. Низкий, непрекращающийся, утробный гул, от которого дрожала земля под ногами и зудела кость. Это был голос советской дальнобойной артиллерии, методично перемалывающей камень и сталь. Время от времени к нему примешивался тошнотворный, завывающий вой, от которого леденела кровь — так

Часть 1. Агония

Берлин. Конец апреля 1945 года.

Тысячелетний Рейх, которому пророчили вечность, теперь умещался в свои последние сто часов.

Столица перестала быть городом. Она превратилась в огромную, кровоточащую рану, в бетонный склеп, где в агонии бились два миллиона ещё живых людей.

Воздух, густой от дыма и кирпичной крошки, можно было резать ножом. Он оседал в лёгких, скрипел на зубах, застилал глаза едкой плёнкой, и каждый вдох приносил не облегчение, а приступ сухого, рвущего горло кашля.

Даже запахи исчезли под этой пеленой — не чувствовалось ни гари, ни железного привкуса крови, только едкая, всепроникающая пыль, от которой першило в горле и слезились глаза.

Над этим рукотворным адом висел звук. Низкий, непрекращающийся, утробный гул, от которого дрожала земля под ногами и зудела кость. Это был голос советской дальнобойной артиллерии, методично перемалывающей камень и сталь.

Время от времени к нему примешивался тошнотворный, завывающий вой, от которого леденела кровь — так берлинцы запомнили звук «Катюш», прозванных ими «сталинскими орга́нами».

Этот вой был страшнее самих разрывов — он был обещанием неотвратимого конца. Иногда, в редкие минуты затишья, можно было расслышать отдалённые крики, треск рушащихся стен или одиночные выстрелы где-то в лабиринтах улиц.

Но эти звуки быстро тонули в общем рёве, который, казалось, исходил из самой земли, как дыхание какого-то древнего, пробудившегося чудовища.

Где-то там, глубоко под землёй, в сыром и душном подвале, сидела двадцатилетняя Дора Насс.

Какой сегодня день, она уже не помнила. Время схлопнулось, превратившись в вязкую, тёмную массу, измеряемую не часами, а интервалами между артобстрелами. Обхватив колени, она пыталась просто дышать.

Рядом, в такой же позе эмбриона, беззвучно дрожала мать. В углу кто-то глухо стонал, то ли от боли, то ли от безысходности. При каждом близком разрыве с потолка сыпалась известковая крошка, пудря и без того седые волосы старика в форме фольксштурма.

В подвале было тесно, люди жались друг к другу, но тепла это не приносило — только ощущение общей, липкой безнадёжности. Пол был холодным, бетонным, и сырость пробирала до костей, заставляя кутаться в тонкие, заношенные одеяла, которые давно потеряли всякий намёк на уют.

Единственная тусклая лампочка, питаемая от умирающего аккумулятора, мигала, бросая на лица жёлтые, болезненные тени. Иногда кто-то пытался шептать молитву, но слова терялись в общем тяжёлом дыхании и шорохе осыпающейся штукатурки.

В этом замкнутом, удушливом пространстве Дора чувствовала себя не человеком, а тенью. Её руки, некогда ловкие и быстрые, теперь казались чужими — они дрожали, когда она пыталась поднести ко рту жестяную кружку с остатками мутной воды, добытой из ржавой трубы в углу подвала.

Голод грыз изнутри, но еды не осталось даже у тех, кто прятал крохотные запасы в карманах. Последний кусок хлеба, чёрного и липкого, как глина, разделили три дня назад, и с тех пор в желудке была только пустота, от которой кружилась голова и подташнивало.

Дора старалась не думать о еде, но воспоминания о прошлом, о сытых днях, лезли в голову непрошеными гостями.

***

А ведь Дора была хорошей, правильной немецкой девочкой.

Память ещё хранила румянец восторга на щеках, когда она, юная и полная веры, размахивала флажком со свастикой. Будучи членом «Союза немецких девушек», с упоением слушала речи фюрера, обещавшего им новый, великий и справедливый мир.

Тогда ей казалось, что она — часть чего-то грандиозного. Она помнила, как в солнечный день бежала с подругами к улице, где должен был проехать кортеж Муссолини, как толпа пела, а она махала рукой, надеясь, что важные люди заметят её восторг.

Верила, что Адольф Гитлер — величайший политик, которому с почтением жмут руки лидеры всей Европы. Когда её соседи-евреи однажды ночью исчезли, взрослые объяснили: «отправлены в трудовые лагеря». Она не задавала вопросов.

Так было нужно для величия Германии. Она даже ходила в кинотеатр на фильмы, где евреев показывали как врагов, и, хотя что-то внутри сжималось от неловкости, всё равно убеждала себя, что это правильно. Ведь все вокруг так говорили.

Однажды, уже во время войны, семья поселилась в прекрасном доме на землях, отнятых у выселенных поляков. Дом был просторным, с высокими окнами и резными ставнями, с садом, где ещё пахло яблонями, хотя деревья уже кто-то вырубил.

Внутри остались следы прежних хозяев — потёртый ковёр на полу, несколько книг на польском, забытых на полке, детская игрушка в углу. Но Дора не думала о тех, кто жил там до них.

Ей нравился этот дом, нравилось спать в комнате с видом на поля, нравилось, как мать хлопотала на кухне, готовя суп из скудных военных запасов. Это было время, когда война казалась далёкой, чужой, почти нереальной — просто сообщениями по радио, которые не касались её лично.

Вся эта одурманенная, сытая и самодовольная уверенность в своём праве на мир рухнула в одночасье. Осознание пришло слишком поздно — когда война загрохотала на пороге её собственного дома.

Теперь, в этом промозглом, пахнущем страхом и нечистотами подвале, Дора Насс была больше не «частью великой нации». Она стала зверьком. Маленьким, насмерть перепуганным зверьком, забившимся в нору в ожидании охотников.

И охотниками были русские.

О, как же она их боялась. Этот страх, выведенный доктором Геббельсом в стерильных лабораториях пропаганды, был глубже животной боязни смерти. Это был страх метафизический.

Годами в головы немцев вбивали: с Востока идёт не армия, а орда. «Азиатско-большевистские дикари». Косоглазые монголы с нагайками, не знающие ни жалости, ни чести.

Существа, которые придут, чтобы мстить, жечь, насиловать и убивать просто потому, что такова их варварская природа. Дора вспоминала листовки, которые раздавали на улицах, с карикатурами на «Иванов» — звероподобных, с кривыми саблями и горящими глазами.

Эти образы въелись в память, превратившись в ночные кошмары, от которых она просыпалась в холодном поту ещё задолго до того, как русские подошли к Берлину.

Этот образ «Ивана-дикаря» был последним бастионом обороны Берлина. Когда закончились снаряды, еда и смысл, остался лишь первобытный ужас.

— Армия Венка! Они перегруппировываются на севере! — вдруг прохрипел старик-фольксштурмист, цепляясь за очередной слух. — Они ударят с тыла и отбросят советов!

Дора впилась в эти слова, жадно глотая сладкую ложь. Она молилась, чтобы неведомая армия Венка пришла и спасла их. Спасла от них.

Но армия Венка не пришла. А 30 апреля сверху донёсся новый, особенно отчаянный грохот, и земля под ними содрогнулась. В тот момент, всего в километре от их убежища, солдаты Егоров и Кантария водружали флаг над обугленным куполом Рейхстага.

Второго мая канонада, сросшаяся с их существом, начала затихать. К вечеру наступила тишина. Густая, липкая, неестественная — от неё закладывало уши сильнее, чем от разрывов. Она означала только одно: Берлин пал.

И началось самое страшное. Ожидание.

Они просидели в своём укрытии ещё почти сутки. Но дольше было невозможно — заканчивался воздух, не было воды. «Мы должны выйти», — прошептала мать.

Третьего мая, шатаясь, они поднялись по ступеням наверх — в мир, которого больше не существовало. Это был лунный пейзаж. Скелеты зданий протыкали свинцовое небо.

Под ногами хрустело битое стекло, смешанное с гипсом. Посреди этого пепелища, как призраки, бродили такие же оглушённые, пустые люди.

Внезапно Дора услышала новый звук. Не грохот, не вой и не выстрелы. Скрип несмазанных колёс и тихое лошадиное фырканье.

Из-за завалов медленно выехала… крестьянская повозка, запряжённая одной лошадью. На ней сидели солдаты в пыльных, выгоревших гимнастёрках.

Сердце Доры пропустило удар и рухнуло в ледяную бездну. Она схватила мать за руку и вжалась в остатки дверного проёма, молясь стать невидимой. «Русские…»

Повозка остановилась. Один из солдат, невысокий, крепкий, спрыгнул на мостовую. Обвёл всё усталым взглядом и посмотрел прямо на них. Время застыло. Солдат что-то сказал товарищам и, перекинув автомат за спину, медленно пошёл в их сторону.

Дора зажмурилась. Она ждала крика, удара, выстрела. Весь ужас, вся пропаганда Геббельса, весь страх её двадцатилетней жизни сжались в одну точку, в ожидании неизбежного.

Вместо этого она услышала голос. Спокойный, мужской, с тяжёлым акцентом. Он произнёс всего три слова на её родном языке.

Guten Tag, Fräulein. (Добрый день, фройляйн).

Поделитесь, пожалуйста, вашим мнением о рассказе. Он основан на реальных воспоминаниях Доры Насс.