Перенеситесь мысленно в русский город XVII века на закате. Зимний морозный воздух, скрип полозьев, крики торговцев. Но есть в этой картине и другая, менее приглядная сторона, которую современный человек с трудом может вообразить. На окраинах, у городских валов, лежат груды тел, оставленных до весны. Вам не нужно идти на окраину, чтобы встретить смерть; она здесь, в самом сердце города, у стен собора, где похоронная процессия движется неторопливо, словно являясь частью вечернего шествия. Это не что-то из ряда вон выходящее; это норма жизни, сформировавшая уникальное, двойственное отношение к кончине, которое отличало русского человека эпохи заката Средневековья.
Век семнадцатый для России был временем суровых испытаний: Смута, голод, эпидемии, церковный раскол, войны и восстания. Жизнь земная для многих почти утратила свою ценность, уступив место ожиданию жизни истинной — после смерти, на небесах. Люди сталкивались со смертью ежедневно. На площадях стояли виселицы с телами казненных, которые подолгу не убирали «в назидание» остальным. Во время мора «смерть собирала обильную жатву», и справляться с ней было попросту некому и негде.
Для этого существовали «скудельницы» — общие могилы на окраинах городов, куда свозили тех, кто умер «нечаянной» смертью: утонувших, замерзших, убитых разбойниками, погибших от стихии. Этих «безвестных покойников», не получивших последнего отпущения грехов у священника, складывали в открытую яму. А весной, между Пасхой и Троицей, приходили сюда жители окрестных сел и городов, чьи родные пропали без вести, чтобы попытаться опознать их среди «отошедших от мороза тел».
Особенности русского климата вносили свои коррективы в погребальный обряд.
Зимой, когда земля сковывалась железным морозом, рытье могилы превращалось в невероятно трудоемкий процесс. Поэтому умерших естественной смертью также часто не хоронили до весны. Английский поэт и дипломат Джордж Турбервилль, посетивший Россию в 1568–1569 годах, был поражен этим обычаем. В своем послании он с ужасом и изумлением писал:
«Тела умерших, до того лежавшие незахороненными, помещают в гробы из ели... ведь в зимнее время они не смогут продолбить землю... как только они остывают, силой холода их сковывает так, что они становятся как камень... Так лежат они и сохраняются до следующего прихода весны».
Для протестанта Турбервилля такое обращение с мертвыми казалось дикостью. Однако, в Европе тоже такая практика применялась, если позволяла температура.
Парадоксальным, но закономерным следствием такого постоянного соседства со смертью стало явление, которое историки называют «макабрическим весельем». Это очень специфическая ситуация, когда жуткие и позитивные традиции и обряды переплетаются в единое целое. И, опять же, это явление было распространено в Европе, в частности на территории Франции.
На Руси XVI–XVII веков мы видим схожую картину. Государственная и церковная власти безуспешно боролись с обычаями, сопровождавшими поминальные посещения кладбищ. После официальной части, между могилами, начинались настоящие пиры «со скоморохами, музыкой, плясками и исполнением песен весьма вольного содержания». Это была народная, языческая по духу реакция на страх перед смертью — попытка посмеяться над ней, приручить ее шумным, хмельным праздником жизни, который проходил буквально на костях предков.
Но был и другой, глубоко православный ответ на ужас смерти — духовный подвиг, поражающий современников не меньше, чем макабрические пиршества. Таким примером служит «Житие Даниила Переславского», составленное его учеником. Преподобный Даниил совершал поступок, казавшийся его современникам странным и пугающим: он собирал по окрестностям непогребенные трупы людей, умерших «нечаянной» смертью, и читал над ними панихиды.
Первоначально церковные власти отказывали ему в разрешении построить храм или монастырь «на Скудельницах». Однако позже именно этот подвиг принес ему славу и учеников. Монастырь, стоящий на братских могилах, стал своеобразной моделью социального поведения с сильнейшим макабрическим элементом. Жизнь в таком месте была постоянным напоминанием о тленности мира и призывом к духовному подвигу. В поступках самого известного крестника Даниила — царя Ивана Грозного — историк А.Л. Юрганов убедительно выделяет не только «эсхатологическую», но и яркую «макабрическую» линию.
Давайте немного поговорим об отражении данного образа смерти в исскустве.
В отличие от Западной Европы, где к XV веку образ смерти в виде скелета с косой стал привычным элементом гравюр, картин и скульптур, русское искусство до XVII века практически не знало персонификации смерти. Иконописный канон был строг и ограничивал набор сюжетов. Смерть изображалась не как самостоятельный персонаж, а как процесс: это могло быть «Успение Богородицы», где Христос забирает ее душу-младенца на руки, или сцены перенесения мощей праведников.
Даже в монументальных фресках Страшного суда, украшавших западные стены храмов, акцент делался не на жутких подробностях кончины, а на идее справедливого воздаяния и спасения души. Как писал искусствовед О. Демус, морализаторство и дидактика, столь свойственные западным соборам, были чужды восточнохристианскому искусству. Русскому сознанию был ближе образ праведной кончины, открывающей врата в вечность, чем образ костлявой фигуры, прерывающей земные удовольствия.
И все же новые веяния проникали и в эту среду. В провинциальной иконописи конца XVII века появляются редкие, но важные исключения, например, икона заонежской школы «Двоесловие живота и смерти». Но настоящим полигоном для экспериментов с образом смерти стала не икона, а книга — а именно, рукописные лицевые (то есть иллюстрированные) Апокалипсисы и Синодики.
Синодики — это поминальные книги, куда записывали имена усопших для молитвенного поминовения. Их предисловия и иллюстрации были целыми трактатами о смысле жизни и смерти. Именно здесь русские книжники и художники дали волю своей фантазии, заимствуя и творчески перерабатывая западные образцы.
В миниатюрах Синодиков смерть представала в разных ипостасях, но почти всегда ее образ был лишен той натуралистичной жестокости, что характерна для европейской «Пляски Смерти». Один из самых распространенных сюжетов — «Колесо жизни», где жизнь человека изображалась как замкнутый круг, по которому он движется от рождения к смерти, увлекаемый мирскими соблазнами вроде почета, славы и богатства. Конец этого пути — пасть чудовищного змея, символизирующая загробный мир. Однако сама круговая композиция говорила о бесконечности бытия и относительности смерти для христианина. Другой вариант, аллегория времен года, известный как «Государь Великий Год», также проводил параллель между жизнью и природным циклом. В нем Царь-Зима, «зело стар и убог, и наг», символизировал закат жизни, но и здесь круговая композиция внушала мысль о вечном обновлении. Под влиянием Европы в Синодиках все же появляется персонифицированная смерть в виде скелета с косой. Он может лежать в гробу в композиции «Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть» или заносить косу над головой пирующего богача в сюжете «Пир в доме Иона». Но даже эти, казалось бы, пугающие образы не столько устрашают, сколько наставляют зрителя.
Главное отличие русской трактовки заключалось в финале. В западных макабрических сюжетах исход был предрешен, и родственники не могли помочь грешнику. В Синодиках же ключевой была идея посмертного спасения души через молитвы и благие дела живых. Миниатюры трогательно изображали, как благодарные дети молятся за души родителей, выкупают тела умерших для христианского погребения (как в «Повести о купце»), тем самым спасая их от адских мук. Эти образы апеллировали не к страху, а к состраданию и милосердию.
Однако к концу XVII века в русской культуре намечается важный перелом. На смену средневековому смирению перед неизбежностью кончины и надежде на жизнь вечную начинает приходить вполне рациональный, почти современный страх перед смертью как концом земного существования.
Это ярко проявляется в литературе. В стихах «О смерти» неизвестный автор уже не наставляет, а проклинает ее, награждая эпитетами «злостливая», «немилосердная», «слепая, глухая». Он с горечью восклицает: «Что тебе прибытка во мне получила, еже мене с телом моим разлучила?» Здесь нет речи о небесном блаженстве — есть лишь горечь расставания с телом и земными радостями.
Еще более показателен документ, принадлежащий перу самого царя Алексея Михайловича. В «Повести о преставлении патриарха Иосифа» царь подробно, с массой физиологических деталей, описывает агонию и быстрое разложение тела первосвятителя. Он не скрывает от адресата, будущего патриарха Никона, охвативших его страха, жалости и отвращения: «Меня прости, владыко святый, надселися плачучи, на него, света, смотря, а свои грехи вспоминаючи…». Присутствовавшие на похоронах были так удручены, что похоронили патриарха «без звону», позабыв о ритуале «в страсе».
Это описание — признак глубокого сдвига в сознании. Средневековые абстракции о блаженной загробной жизни отступают перед шокирующей реальностью тления плоти. Для человека середины XVII века смерть становится не столько духовным, сколько физическим, почти бытовым событием, вызывающим прежде всего ужас и отвращение.
Любопытно, что протопоп Аввакум (одного из главных деятелей раскола церкви на старообрядчество и никонианство, которые мы сейчас называем просто православием), идейный противник царя и официальной церкви, использует те же физиологические подробности, но с иной целью. С нескрываемым злорадством он описывает, как у его врагов-«никониан» гнило заживо горло, раздувало от жажды или их трупы «смердели зело». Для Аввакума это было не отражение земного страха, а божественное указание на их греховность. Праведники, по его убеждению, после смерти «благоухают».
Таким образом, к концу XVII века в русской культуре существовало уже не два, а три образа смерти. К традиционному, учительному, и народному, макабрически-веселому, добавился третий — новый, трагический образ смерти как безвозвратной утраты земного бытия, расставания с телом и личностью.
Этот новый образ уже не могла нивелировать ни традиционная обрядность, ни привычные морализаторские формулы. Он знаменовал начало перехода от средневекового мироощущения, целиком ориентированного на вечность, к мироощущению человека Нового времени, все больше ценящего жизнь «здесь и сейчас». И в этом мучительном, двойственном восприятии — страха перед тлением и надежды на спасение, отвращения к праху и веры в бессмертие души — рождалась сложная, многогранная картина мира русского человека на рубеже эпох.
Данная заметка основана на публикации Сукина, Л. Б. "Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть": образ смерти в картине мира русского человека XVII в / Л. Б. Сукина // Вестник Российского университета дружбы народов. Серия: История России. – 2010. – № 1. – С. 5-17., которая доступна для всех желающих. Настоятельно советую с ней ознакомится всем, кому интересна тема.
Автор: Кирилл Латышев