Зима за окнами Гринторн-Мэнора уплотнилась, въелась в стены, стала привычной и почти осязаемой реальностью, как запах старого воска и влажной шерсти, витавший в коридорах. Снег, некогда казавшийся волшебным, девственным покрывалом, превратился в надоедливую, холодную помеху: растаяв в слякоть на проезжих дорогах под копытами редких лошадей, он вновь замерзал к утру в колючий, неровный, предательский наст, грозивший падением и вывихом неосторожной ноге. Дни стояли короткие, серые, унылые, наполненные бледным, жидким, тоскливым светом, который едва пробивался сквозь сплошную пелену тяжелых свинцовых облаков и казался таким же выхолощенным, безрадостным и потухшим, как и жизнь, что влачила Лорелайн в этих стенах. Воздух в доме, несмотря на постоянно топящиеся камины, насквозь пропитался сыростью, запахом древесного дыма, щелочного мыла и невысказанного, густого, как кисель, напряжения, что висело между его обитателями, готовое прорваться в любой момент.
Но в этой внешней стуже и внутренней, давящей тоске для Лорелайн вопреки всему расцвел свой собственный, тайный, никому не ведомый сад. Ее комната, особенно по вечерам, когда дом затихал, погружаясь в тревожный, тяжелый сон, превращалась в святилище, в убежище, где происходили настоящие, невозможные чудеса. Связь с Сильваном, некогда пугающая, мистическая и необъяснимая, стала ее кислородом, единственным источником тепла, света и смысла, тем, что заставляло ее сердце биться, а по утрам — вставать с постели.
Они научились общаться, выработав свой собственный, сложный язык, состоящий из полутонов, намеков, взглядов и коротких, но емких слов. Их голосовые «сеансы», когда голоса прорывались сквозь незримую преграду, оставались редкими, драгоценными и трудными, зависящими от каких-то неподвластных им сил. Чаще они по-прежнему использовали записки. Но теперь это был не просто робкий обмен короткими, односложными фразами. Это были настоящие, пусть и миниатюрные, письма, испещренные мелким, старательным почерком, в которых они медленно, осторожно, как бы боясь спугнуть, поверяли друг другу свои самые сокровенные тайны.
Лорелайн рассказывала ему о своем детстве, проведенном в теплом, хоть и бедном, но наполненном любовью доме отца, пахнущем пылью старых, драгоценных книг, кожей переплетов, масляной краской из его кабинета и сладковатым ароматом яблочного пирога, который пекла старая няня. Она писала о матери, чье нежное, улыбающееся лицо она помнила лишь по одному потускневшему портрету в гостиной и чей крошечный золотой медальон всегда был при ней, как талисман. Она описывала ему свое нынешнее одиночество здесь, в этом чужом, враждебном, душном доме, о ледяных, оценивающих взглядах тетки, о невыносимо скучных, унизительных разговорах с мистером Фарнсби, о том, как ее выставляют на показ, как вещь, как лот на аукционе, чья цена определяется лишь полезностью.
«Иногда мне кажется, что я не человек, а функция, — выводила она дрожащей от волнения рукой однажды поздним вечером, после особенно унизительного дня, проведенного в обществе майора, рассказывавшего о своих болезнях. — Функция «жена», «экономка», «носительница фамилии». Они видят не меня, не мои мысли или чувства, а лишь мою потенциальную полезность. Или, что еще хуже, — мою полную бесполезность. И это ощущение съедает меня изнутри».
Сильван читал ее исповеди с таким глубоким, почти физически ощутимым вниманием и участием, что ей порой казалось, будто он сидит прямо здесь, в кресле напротив, а не по ту сторону холодного, непроницаемого стекла. Его ответы были всегда взвешенными, полными не только понимания, но и той самой мужской, твердой, неоспоримой уверенности, которой ей так отчаянно не хватало в реальной жизни.
«Их слепота — их величайшая потеря, Лорелайн, — написал он в ответ, и его буквы, казалось, были выведены с особой силой. — Они смотрят на прекрасный, ограненный алмаз и видят лишь простой булыжник, потому что их глаза зашорены жадностью и предрассудками. Они не способны разглядеть его внутренний, уникальный огонь. Ваша истинная ценность не в том, что вы можете им дать, а в том, кто вы есть. А то, что вы есть, — это нечто редкое, настоящее и прекрасное».
Он, в свою очередь, медленно, доверительно открывал ей свой мир. Мир поместья Ашберн — огромного, богатого, роскошного, но для него давно уже ставшего позолоченной, но оттого не менее душной клеткой. Он рассказывал о своем отце, Олдриче Блэйке — железном дельце, который своим колоссальным состоянием был обязан не древнему наследству, а беспощадной деловой хватке, холодному, безошибочному расчету и столь же расчетливому браку с богатой, но незнатной наследницей, рано угасшей в тени его властной натуры.
«Он видит весь мир как одну большую шахматную доску, а людей — как пешки или, в лучшем случае, более ценные фигуры, которых нужно двигать ради победы, — писал Сильван, и его обычно размашистый, уверенный почерк становился резким, угловатым, будто царапающим бумагу. — Его не интересуют чувства, мечты, привязанности. Только выгода. Баланс. И тотальный контроль. Особенно надо мной, своим единственным наследником и самым ценным активом».
И затем, сделав глубокий вдох, словно собираясь с силами, он выложил свою самую большую тайну, свою незаживающую, кровоточащую рану.
«Он уже много лет ведет переговоры с другим таким же, как он, титаном индустрии, Леопольдом Мирнау. У того есть дочь. Матильда. Их общий, выстраданный план — объединить активы, капиталы и сферы влияния через наш брак. Для отца это — идеальная, безупречная сделка века. Для меня — пожизненная каторга, приговор без права помилования. Она… она его копия. Холодная, расчетливая, сухая, с глазами, как у бухгалтера, подсчитывающего чужие долги до последнего фартинга. В ее присутствии замерзает воздух».
Лорелайн читала это, и сердце ее сжималось от острой, щемящей боли за него и… от странного, жгучего, совершенно незнакомого ей ранее чувства ревности. Она мысленно рисовала себе образ этой Матильды Мирнау — богатой, надменной, безупречно одетой, имеющей то, чего была навсегда лишена она сама: законное право на его руку, одобренное обществом и семьей. И тот факт, что он презирал эту женщину, испытывал к ней почти физическую антипатию, вызывал в ней жгучую, неловкую, грешную радость и чувство глубочайшего облегчения.
Как-то раз, вооружившись картами, они попытались вычислить расстояние между их поместьями. Это заняло у них целый вечер: они сравнивали карты, которые Сильван подносил к зеркалу, водили пальцами по стеклу, выискивая знакомые названия графств, крупных городов, споря о том, какая дорога будет короче. Цифра, которую они в итоге, после долгих подсчетов, получили, повергла Лорелайн в молчаливое, безнадежное уныние. Несколько дней пути на лошадях. Целая вечность. Непреодолимая пропасть, разделявшая два разных мира, два несовместимых социальных слоя, две кардинально противоположные судьбы.
Но парадоксальным образом эта непреодолимая физическая дистанция лишь сближала их эмоционально, делая связь еще более обостренной и ценной. Они были двумя узниками, запертыми в своих роскошных, но оттого не менее надежных башнях, нашедшими друг друга через тончайшую трещину в стене, через щель в самой реальности. Их беды, их цепи были разными, но боль от несвободы, от осознания себя пешкой в чужих играх — была общей. И в этой общей, разделенной боли рождалось нечто хрупкое, невероятное и прекрасное.
Однажды вечером, после особенно долгого и откровенного разговора о несбыточных мечтах и потаенных желаниях, Сильван, помедлив, написал с особой тщательностью:
«Знаете, Лорелайн, иногда, когда я смотрю на ваше отражение, на ваши глаза, полные понимания и тихой грусти, мне кажется, что я нашел не просто друга по несчастью, не товарища по несвободе. Я нашел родственную душу. Ту самую, которую бессознательно искал всю свою жизнь, даже не зная, что она существует».
Лорелайн перечитала эти слова десятки раз, чувствуя, как по ее щекам катятся горячие, неконтролируемые слезы, соленые на вкус. Она молча положила ладонь на холодное стекло прямо напротив его строк, и он, словно почувствовав этот жест сквозь преграду, сделал то же самое. Они сидели так молча, не в силах произнести ни слова, и в звенящей тишине комнаты висело неназванное, но абсолютное признание, большее, чем любые, даже самые красноречивые слова.
Она с предельной ясностью понимала, что между ними зарождается и крепнет нечто неизмеримо большее, чем дружба. Это было опасное, безумное, невозможное с точки зрения здравого смысла чувство. Чувство к призраку, к голосу из ниоткуда, к человеку, которого она никогда не касалась, чьего реального тепла не чувствовала, и, возможно, никогда не коснется. Но оно было единственной реальной, живой, пульсирующей вещью в ее жизни, единственной правдой в море лжи и притворства.
И именно эту живую, ранимую, беззащитную реальность кто-то начал подозревать.
Миссис Гронгер не была глупа. Ее расчетливый, подозрительный, как у бухгалтера, ум, заточенный на постоянный поиск выгоды и потенциальных угроз, не мог не заметить странных, тонких перемен в поведении племянницы. Та стала еще более замкнутой, еще более отстраненной от реальности, погруженной в себя, но при этом в ее глазах, всегда печальных и потухших, теперь иногда, словно вспышки далекой молнии, вспыхивали странные искры — то ли внезапной радости, то ли тайного знания, то ли тихого безумия. Она часами просиживала у себя в комнате, и если раньше это можно было списать на чтение, вышивание или девичью меланхолию, то теперь тетку начало беспокоить нечто иное, более конкретное и тревожное.
Однажды, проходя мимо двери Лорелайн поздним вечером с намерением отдать какое-то распоряжение насчет завтрашнего меню, миссис Гронгер замерла на месте, застыв, как изваяние. Из-под двери лился слабый луч света, и сквозь массивные дубовые панели доносился не просто шорох или вздохи, а голос Лорелайн. Будто она говорила с кем-то. Но собеседника слышно не было.
Тетка замерла, прижав ухо к холодной, резной поверхности двери, забыв о собственном достоинстве. Сердце ее заколотилось с непривычной силой. Неужели? Неужели у этой серой мышки, этой бесприданницы, этой обузы нашелся какой-то поклонник? Но каким образом? Кто мог проникнуть в дом, минуя бдительность слуг? Или, что было еще страшнее и нелепее… она просто сошла с ума от одиночества и тоски? Начала разговаривать сама с собой, выдумывая несуществующего собеседника? Мысль эта, несмотря на свою абсурдность, показалась миссис Гронгер еще более пугающей, чем тайный роман. Сумасшедшая племянница — это был бы полный, окончательный крах всех ее планов, несмываемое пятно на репутации дома, позор, который не смоешь ничем.
С тех пор она стала следить за Лорелайн с удвоенной, болезненной внимательностью. Она замечала, как та вздрагивает и резко обрывается, замолкает на полуслове, когда кто-то неожиданно входит в комнату, как она торопливо, с испуганным видом прячет какие-то исписанные листки бумаги в складках платья или в ящике туалетного столика, как ее взгляд во время обеда или рукоделия становится отсутствующим, устремленным в какую-то внутреннюю, невидимую другим точку, а на губах порой играет чуть заметная, таинственная, отрешенная улыбка, совершенно неуместная в их мрачном бытии.
— Ты стала какой-то рассеянной, Лорелайн, совсем оторванной от земли, — как-то раз бросила она за обедом, впиваясь в племянницу острым, как шило, испытующим взглядом. — Вечно витаешь в облаках, не слышишь, когда к тебе обращаются. Может, тебе действительно нездоровится? Не пригласить ли нам доктора Бэддли? Пусть осмотрит тебя, пропишет укрепляющие капли для нервов.
— Нет, нет, благодарю вас, тетя, я прекрасно себя чувствую, — поспешно, срывающимся голосом ответила Лорелайн, чувствуя, как предательский румянец заливает ее щеки и шею под этим пронизывающим, беспощадным взглядом. — Просто… я немного устаю от бессонных ночей. Много читаю при свече.
— Читаешь, — повторила миссис Гронгер с тяжелым скепсисом, и в ее голосе прозвучала ледяная, предостерегающая нотка. — Надеюсь, это не те сентиментальные романы, что портят неокрепшие умы и размягчают рассудок. Мне бы не хотелось, чтобы ты окончательно потеряла связь с реальностью и погрузилась в мир фантазий. Это опасно.
Угроза висела в воздухе, прозрачная, но абсолютно отчетливая, как лезвие ножа. Лорелайн все поняла. За ней установили негласный, но неусыпный надзор.
Кульминация наступила спустя несколько дней, в один из тех вечеров, когда связь с Сильваном была особенно ясной и сильной. Разговор их был напряженным, полным эмоций. Он рассказывал ей о новом, грандиозном скандале с отцом, который после очередного делового ужина с Мирнау выдвинул ультимативное требование — сделать официальное предложение мисс Матильде до конца месяца. Сильван говорил, и его слова, прорываясь сквозь преграду, звучали громче обычного, хрипло, срываясь, полные глухого отчаяния, бессильного гнева и горькой обиды.
«Я не вынесу этого, Лорелайн! Клянусь вам, я не вынесу! — говорил он, а его голос, ломаясь, звучал у нее в ушах. — Я не могу жениться на ней! Я не могу прикоснуться к ней, я не могу жить рядом с ней, я не могу осуществить эту чудовищную, лживую сделку! Это убьет во мне все живое!»
Лорелайн, вся во власти его боли, его отчаяния, забыв об осторожности, отвечала ему, стараясь успокоить, поддержать, ее собственный голос дрожал от переполнявших ее эмоций, от любви и жалости.
— Вы должны быть сильными, Сильван! Вы должны найти в себе силы противостоять ему! Вы не можете, вы не имеете права ломать всю свою жизнь, все свое будущее ради чужой, бездушной сделки! Вы должны бороться!
В этот самый момент, увлекшись пылом разговора, полностью погрузившись в его мир, она не услышала крадущихся, почти бесшумных шагов в коридоре. Закончив свою пламенную, шепотом произнесенную тираду, она сделала паузу, прислушиваясь к его ответу, и вдруг, совершенно отчетливо, почувствовала необъяснимый, леденящий холодок вдоль спины — то самое жуткое, неоспоримое ощущение чужого, враждебного присутствия.
Сердце ее упало, превратившись в комок льда. Она резко, почти машинально обернулась и метнулась к двери, распахнув ее настежь с такой силой, что та с грохотом ударилась о стену.
В полумраке слабо освещенного коридора, застывшая в нелепой, замершей на полпути позе, стояла миссис Гронгер. Она делала вид, что поправляет криво висящий подсвечник на стене, но ее поза была неестественной, а лицо, повернутое к Лорелайн, было бледным, как полотно, а глаза — круглыми от неподдельного изумления, животного любопытства и леденящего душу ужаса. Она явно, не стесняясь, подслушивала, и была застигнута врасплох.
Наступила мертвая, тягучая, давящая тишина, нарушаемая лишь треском дров в камине да бешеным стуком сердца Лорелайн. Две женщины смерили друг друга взглядами — один испуганно-вопрошающий, другой — холодно-наблюдающий, оценивающий.
— Тетя? — пролепетала наконец Лорелайн, чувствуя, как земля уходит у нее из-под ног, а в ушах звенит от панического страха. — Вы… вы что-то хотели? Вы зачем здесь?
Миссис Гронгер оправилась первой, ее врожденная надменность и способность к самообладанию взяли верх. Ее лицо за считанные секунды застыло в привычной, бесстрастной маске холодного высокомерия, лишь легкая дрожь в руке, сжимавшей складку платья, выдавала пережитый шок.
— Я шла проверить, не нуждаешься ли ты в чем-то перед сном. Услышала голос, подумала, что у тебя гостья, — ее голос звучал ровно, но с металлическим оттенком. — Но, вижу, ты… одна. И занята очень оживленной беседой. Сама с собой. Очень, очень тревожный симптом, Лорелайн. Очень тревожный. — Она произнесла это с таким ледяным, убийственным спокойствием, что стало еще страшнее. — Я настоятельно рекомендую тебе лечь спать и выпить на ночь теплого молока. И… немедленно прекратить эти беседы с невидимыми собеседниками. Прежде чем они сведут тебя с ума окончательно и бесповоротно.
Не дожидаясь ответа, не глядя больше на племянницу, она развернулась и ушла прочь, ее шелковые юбки грозно и зловеще зашуршали в гробовой тишине коридора.
Лорелайн закрыла дверь, прислонилась к ней спиной и съехала на пол, вся дрожа крупной, неконтролируемой дрожью. Это был конец. Абсолютный и бесповоротный. Тетка все слышала. Она не поняла, конечно, сути, не разобрала слов, но услышала достаточно, чтобы удостовериться в своих самых худших подозрениях. Теперь за ней будут следить постоянно, неотступно, как за опасной сумасшедшей. Ее свобода, ее единственное утешение, ее счастье — все было под смертельной угрозой.
Она подошла к зеркалу, едва держась на ногах. Сильван, слышащий всю эту красноречивую сцену, смотрел на нее с немой тревогой, болью и вопросом во взгляде.
«Кто это был? Что случилось? Она слышала?»
Она, дрожащими, почти не слушающимися руками, написала ему все. О своих давних подозрениях, о том, что тетка подслушивала, о ее ледяных словах, о том, что теперь за ней, несомненно, установят тотальный, унизительный надзор, возможно, даже приставят кого-то из слуг следить за каждым ее шагом.
Он выслушал, его лицо стало мрачным, осунувшимся, в глазах загорелся холодный огонь ярости и беспомощности.
«Это опасно. Чрезвычайно опасно. Вы должны быть осторожнее, как никогда. Мы должны быть осторожнее».
Они смотрели друг на друга через холодную, прозрачную преграду, и между ними висело тяжелое, горькое осознание нависшей угрозы. Их связь, такая хрупкая, прекрасная и жизненно необходимая для них обоих, могла быть в любой момент обнаружена, высмеяна, запрещена или, что было еще хуже и страшнее, — использована как повод объявить Лорелайн невменяемой и упрятать куда подальше, навсегда разлучив их.
И тогда Лорелайн, стиснув зубы, приняла тяжелое, мучительное, но единственно верное решение.
«Мы не можем больше рисковать. Мы не можем больше разговаривать вслух. Никогда. И мы не можем оставлять эти записки. Она может вломиться сюда и обыскать мою комнату, пока я на прогулке или в гостиной. Мы должны вернуться к коротким, простым сообщениям. Мне придется сжигать свои».
Сильван не сразу согласился. Ему претила, возмущала сама эта необходимость таиться, прятаться, жечь их общие слова, эти клочки бумаги, полные их настоящих чувств, мыслей, их боли и их надежды. Это казалось ему кощунством, малодушием. Но глядя на ее испуганное, осунувшееся лицо, на тень настоящего ужаса в ее глазах, он понял ее правоту. Он решительно кивнул, его лицо выражало готовность к этой жертве.
В ту ночь они написали друг другу последние длинные, пространные письма. Они были полны всего, что не успели сказать, всего, что боялись забыть, — слов поддержки, нежности, отчаяния, страха и упрямой, безумной надежды. Затем Лорелайн, с болью, сжимавшей сердце, одну за другой, поднесла эти исписанные, дорогие ее сердцу листы к пламени свечи и смотрела, затаив дыхание, как огонь пожирает чернила, бумагу, слова, признания, оставляя после себя лишь горстку серого, безжизненного пепла и едкий, горький запах дыма, въедающийся в одежду и волосы.
Когда сгорела последняя записка, они снова молча смотрели друг на друга. Теперь их общение должно было вернуться к истокам — к коротким, обрывистым фразам, к немым, но красноречивым взглядам, к прикосновениям ладоней к холодному стеклу. Но теперь в этом молчаливом, скупом диалоге было нечто новое, чего не было раньше, — общая тайна, общая опасность, общее горе и та глубокая, выстраданная, обоюдная привязанность, которая родилась в пламени доверия и взаимопонимания и теперь должна была прятаться в тени, как преступление.
Лорелайн легла спать с тяжелым, каменным сердцем, но с одной неизменной, ясной мыслью: ее чувство к Сильвану было реальным. Настолько реальным, что его пришлось прятать, как ворованную драгоценность. Настолько сильным, что ради него стоило идти на риск, на жертвы, на ежедневную, изматывающую ложь. И эта мысль, пугающая и горькая, была единственной, что согревало ее в ледяной, полной подозрений и страха тишине Гринторн-Мэнора.