Титаны в тапках
Жизнь Марьи неожиданно вошла в режим замедленной съёмки. Выпадали дни, недели и даже месяцы, когда она цепенела и затормаживалась до упора.
Погружалась в себя настолько, что вздрагивала от малейшего звука, будь то стук ветки по кровле, внезапный спарринг Васьки с Прошей за место у её ног и звание «главная грелка хозяйки» или уханье филина за окном.
Ночной нелюдим прилетал из лесу, усаживался на сук ветлы напротив её светёлки с незашторенными окнами и подсматривал, чтобы потом доложиться лесу, который дружно горевал по своей фее, больше там не появлявшейся. Марья даже имя филину придумала: Шпиоша. И оставляла ему котлетку под ветлой.
Антоний исчез по делам и его не было уже довольно долго. Равно как и сигналов от него: где он, надолго ли, почему?
Однако Марью это волновало даже меньше, чем вопрос, на какой странице она остановилась. Государыня полностью отключила внутреннюю камеру слежения и не интересовалась ни мужем, ни всеми остальными обитателями земли. Целыми днями и ночами валялась она в кровати, читая книжки. Вставала только до ветру и на короткие прогулки по саду.
Аксинья, её верная оруженосица в битве с голодом, героически подносила ей еду и так же героически уносила обратно, потому что у Марьи совсем не было аппетита. А когда появлялся, то сама жарила себе восемь яиц с пятью помидорами и уплетала их прямо со сковородки, макая и подбирая куски хлебом, а не вилкой или ложкой, чтобы меньше было возни с мытьём посуды.
Главным её кошмаром стало, как бы не посадить томатное пятно на страницу. Бабушка в детстве выдрессировала её беречь книги как зеницу ока, и Марья с тех пор панически боялась нарушить этот завет. Ей казалось, что из-за помидорного кощунства Серафима Ильинична восстанет из праха с кочергой наперевес и сделает ей замечание.
Наконец, отбросив детективные романы, она принялась за трёхтомный шедевр под общей обложкой.
Фамилия автора ей ничего не говорила: некто Тиховеров. Этот уникум умудрился переосмыслить жизнь и нравственный подвиг пламенного протопопа Аввакума. Советника, между прочим, второго русского царя, которого он всячески пытался убедить повести страну по Божьему тракту, но тот угодливо кинул державу под ноги Европе.
Марье достался редчайший экземпляр. Бедолага Тиховеров при жизни свою рукопись прятал. Её тайком передавали из рук в руки больше тысячи лет, секретно перепечатывали в двух-трёх экземплярах, потому что за хранение раритета светила либо каторга, либо казнь.
Бабушкин духовник перед смертью отдал ей эту книгу. Серафима Ильинична её надёжно спрятала и благополучно о ней забыла. И только недавно нынешние жильцы бабушкиной квартиры прислали государыне находку. Они обнаружили фолиант зашитым в сиденье золочёного антикварного кресла, которое всю жизнь простояло для красоты и не использовалось. Но со временем одряхлело настолько, что книга... выпала.
Марья тут же отправила её реставраторам на экспертизу, а заодно велела перепечатать на хорошей бумаге, чтобы избежать контакта с пылевыми клещами.
Она смаковала каждую строчку, сверяя её со своим внутренним камертоном, и обоюдное звучание было идеально согласованным.
Долго размышляла после каждого эпизода, переживала, дорисовывала в своём воображении.
Тиховеров писал так убедительно, словно был инкарнацией протопопа. Растолковывал каждый “безумный” шаг героя с дотошностью стенографа-очевидца, открывая невиданные глубины и шири человеческой души, переполненной огнём и жаждой подвига.
Более того, на пальцах, как для первоклашек, объяснил распрю протопопа с царём, которого жалел, и патриархом Никоном, которого презирал. Логически обосновал, почему Аввакум целенаправленно нарывался на сожжение его живьём. Он отсидел в яме пятнадцать лет и ухитрялся в ужасающих условиях писать свой монументальный труд “Житие” и письма-обличения, гулявшие потом в копиях по Руси и будоражившие умы.
...Пришла зима. Завыли вьюги, сад запуршило, дорожки завалило. Марья откопала в подсобке лопату таких размеров, что ею можно было отбиваться от медведя, и начала совершать вылазки. Проложила прогулочную тропу. А потом вышагивала по ней в сопровождении своей свиты из кота и енота, которые постоянно путались под ногами в надежде уронить хозяйку в сугроб. Она цыкала на них и отгоняла на метр-два, но потом всё повторялось.
Аксинья семенила поодаль с пледом в руках, готовая в любой момент укутать Марью.
– Синька, – говорила ей царица, – это перебор! Лучше вернись. Ты старенькая модель без обновления, у тебя ни морозоустойчивости, ни водонепроницаемости. Ещё заржавеешь на ходу. Как я буду жить без тебя? Зачахну. Ты у меня теперь одна. Мы две с тобой забытые старушонки …
Но Аксинья упорно раскрывала плед, а Марья ловко уворачивалась. Роботесса философски его складывала, и процессия продолжалась.
Когда секретари присылали государыне что-то на подпись, она пробегала глазами документы, вся в своих мыслях, ставила закорючку, но уже через минуту забывала, что визировала. Зевнув, укладывалась спать, как была, в халате и толстых носках, а согревшись, в полусне кое-как стаскивала их с себя, чтобы не упреть.
И так сутки убегали за сутками, пока однажды на прогулке ей по макушке не прилетела сосулька. Марья весело улыбнулась: ага! Весна стучится в башку. Буквально.
Рдеют угли под пеплом, надо бы раздуть
В один из дней, натянув боты и плотнее укутавшись в шубку, она бродила по снежной жиже, пока мокрый холод не просочился через подошвы и не въелся в кости. Ноги превратились в ледышки и потребовали немедленной горячей купели.
"Синька, голубушка, приготовь-ка таз с кипятком, ноги отогреть", – отправила она сообщение роботессе и поплелась к дому. И... замерла у основания лестницы: возле двери кто-то ждал.
Присмотрелась – и ахнула. На циновке стоял босой незнакомец, одетый в старинную посконную рубаху и в серые, из конопли шитые порты. Ожидал смиренно, взирая с тихим любопытством на выскочившую из приоткрытой двери четверолапую стражу – енота, белку и кота. Звери же, в свою очередь, гостя с подозрением обнюхивали и старательно заслоняли собою вход.
Сердце у Марьи сладко ёкнуло. Она приблизилась и еле слышно молвила:
– Аввакумушко?
– Так меня, государыня, в миру прозывали. Ныне же иначе.
– Ты дух?
– Уплотнился на малое время. Весть дошла, что ты, голубица, изнемогла, утрудилась зело. Сказано было мне: иди, мол, подкрепи, подбодри.
– Цель, что и говорить, благая. Милости прошу в горницы. Не взыщи, молю, но ступни-то у тебя, батюшка, сизые. Может, возьмёшь ванночку для ног, согреешься?
– Баловство сие, суета!
– Ну, тогда хочь тапки надень. Стельки в них альпаковые, целительные. Пока я отогреваться буду, осмотрись, походи. А после и трапезу разделим.
Спустя десяток минуток, облачённая в носки и тапки, Марья отправилась на поиски гостя. Обрела его в гостиной у камина. Держал он в руках книгу Тиховерова и в огонь пристально поглядывал.
Марья опустилась в кресло напротив и залюбовалась духом. Спросила:
– Ты близ Бога пребываешь?
– Поблизости, голубица.
– А меня, знаешь, выше пятого не пущали.
– А я в шестом.
– Что ж, подбодряй меня, пока роботесса стол накрывает. Слышишь, уже ложки позванивают?
– Чем же ты, светлая, так сокрушена? Аль мужики опротивели? Бросили?
– Бросили. И я – сразу в опалу. Совсем обесточилась, обессилела. Как свеча на сквозняке.
Он цепко глянул на неё. Погладил книгу и молвил с изумлением:
– Гладенькая-прегладенькая, книга-то. Толстенная, а на диво легковесная. В наше-то время книги, как гири, тягостью руки обрывали.
Раскрыл том и провёл ладонью по страницам.
– Вот что скажу тебе, голубица моя. Я пятнадцать лет в земляной яме, в железах, к Богу прикованный, тлел – и не угасал, а горел! А ты на воле-то от самой себя умаялась. А ты разгреби пепел уныния да отыщи под ним угли для нового кострища. Молись да злись. От злости на саму себя – и воспрянешь. А бессилие – та же темница. Не складывай ручки, а рой из ямы – лаз. Лопатой, ногтями – не важно. Рой! Деяние пусть малое, пусть из последних жил – есть противоядие от отчаяния. Причина злости пусть будет любая – от великой до булавочной. Лишь бы движуху наводила.
Тут он полез в карман портков и что-то выудил оттуда.
– На, прими от меня овеществлённую аввакумову искру, – простёр он ладонь, на которой ало сверкало крохотное пламя. – Сия искра после моей казни сердца миллионов опаляла.
Марья взглянула. То была рубиновая слеза с ушком, сквозь которое была продета суровая нитка.
– Всякий раз, как обесточишься, сожми её в горсти. Наполнит она тебя силами и даст угол для крюка. Зацепишься – и вытащишь себя из трясины. Я, твой собеседник из века семнадцатого, не переставал доселе твоей стойкости дивиться. Хочу напомнить тебе: после самых тёмных ям зори чудятся самыми ярыми.
– Спасибо, Аввакумушко, – улыбнулась она. – За доброе слово и кот поклонится. Ну, пойдём поснедаем, чем Бог послал.
Она отвесила гостю поясной поклон и повела его в столовую. Там уже пыхтел самовар, шкворчало на сковороде, горками возвышались пирожки, в плошках стыли каши. Гость отведал всего по чуть-чуть и вытер рот ребром ладони, а крошки со стола в горсть собрал и кинул в рот.
– Благодарствую, хозяюшка, зело вкусно и сытно накормила с устатку.
Правда о расколе из первых уст
Затем они беседовали день напролёт, а там и ночь подкралась. Они и её прихватили.
Марья жадно допытывалась у Аввакума про смутные времена, а он отшучивался да присказками разбавлял сурьёз.
– И не подумал я, голубушка, что до такого дожить придётся! – восклицал он. – Я ведь тоже молодым да пригожим был. И для меня солнышко землю-матушку в цветы наряжало. И в моё время вся тварь Творца славила, детвора смеялась, девицы с молодцами глазёнки друг другу строили… Жить бы да радоваться! Ан нет!
Марья таяла, слушая льющуюся речь пришельца оттудного. Вздыхала, плакала.
У него с Настенькой, женой верной, и впрямь жизнь выдалась как в повести лихой. Всё было: и горячая любовь, и ночи соловьиные, и ревность окаянная, и примирения жаркие. А позже – погони супостатов, бегство от них, роды в хлеву, болезни ребятишек светлоголовых мал мала меньше, что милостыней добрых людей кормились, пока батька по городам и весям проповедовал незамутнённую веру отцов.
"Таких истовых, как Аввакум, в мире больше не было", – подумала государыня.
– Так ты, выходит, раскол в православии и устроил? – задумчиво протянула Марья.
– Не я, матушка! – покачал он головой. – Не я спровоцировал то падение и последующую инквизицию. И не спор то был о двуперстии, нет! То была гражданская война за душу! Брат на брата пошёл.
– Почему же ты, Аввакум да миллионы вслед за тобой, русичи смирные, честные и чистоплотные, взбунтовались?
– А потому, что в церковь пришли торгаши лукавые душу её на вес продавать. Пастыри, что добру учили, вдруг в корпорацию коррумпированную превратились. А у руля – патриарх Никон, этакий гендиректор в клобуке. Возжелал он, чтобы епархия его стала государством в государстве. И принялся грести под себя всё, что плохо лежало. Требовал у князей и бояр в дар монастырям земли огромные с тысячами крепостных. И те давали – ибо страшились его власти и чаяли щедрыми пожертвованиями райские кущи себе заслужить.
Мало того, вознамерился Никон подмять под себя и самого монарха Тишайшего, слишком, видишь ли, мягкосердного. Мнил себя православным папой, коему и царь указ – и поучал он Алексея Михайловича, словно отрока несмышлёного.
А уж про «дресс-код церковный» и говорить нечего! Все эти исправления книг да обрядов – не каприз то был, а проба кнута тотального: «Коль могу я святое переиначить, значит, я вам полный хозяин».
– Что же узрел, ты, Аввакум, с твоей мужицкой русской душой? Что-то инфрафизическое?
– А то и узрел, что в храм, в пристанище последнее совести и правды, просунул свою лапу когтистую диавол. Втащил с собой дух стяжательства, властолюбия и лицемерия.
Братья во Христе, коим подобает в бедности да кротости пребывать, вдруг стали крепостниками-кровопийцами, заставлявшими горбатиться на себя братьев по вере. Молились о смирении, а сами грабили да угнетали. Говорили о любви, а сами в темницы кидали верных Христу. Пытали да живьём в срубах жгли приверженцев древнего благочестия.
– Да уж, лихо, – качала головой Марья. – Прямо бесовщина одна. Знаменитое непоклонение твоё – это был не только упрямый бунт отеческой старины против иноземной новизны. А ещё и совесть, которая сказала: «Стоп! Такой церкви мы не подчинимся».
– Дело говоришь, голубица. Когда Никон вещал: «Крестись тремя перстами, так правильнее», я слышал: «Прими мою власть, признай систему мою, до золота жадную!».
Вот тогда-то моё упрямство да готовность на костёр и обрели логику новую. Шёл я на смерть не за книгу старую, а против Церкви, что с дьяволом сделку заключила, променяв веру на власть да богатство. Костёр мой был протестом не против царя (жалел я его!), а против системы сей.
Позволил сжёчь я себя заживо, дабы крикнуть на всю Русь: «Лучше смерть в вере истинной, нежели жизнь в церкви, что золотому тельцу служит!».
– Весьма пронзительно, – вздохнула Марья. – Я же, Аввакумушко, сие всегда чувствовала! С бабушкой Серафимой, благо корни у нас староверческие, сей темы касались не раз. Ты напоил меня ныне живой водицей бытия, а не сухим сеном из учебников накормил. Но скажи… что за пламя в крови твоей бушевало, кое ни мольбы Настенькины (её ведь тоже с детьми в застенок кидали, чтобы от тебя отреклась), ни доводы разума унять не могли?
– Был я на все сто уверен, что остался последним оплотом правды Божией на земле, – отвечал он просто. – Все иные, даже царь-помазанник, либо заблудились, либо предали. А коли ты – живое воплощение истины, то компромисс сродни смерти духовной. Кончина же телесная – сущий пустяк, а то и благо.
Я не просто презирал Никона. А видел в нём Антихриста, что души миллионов калечит. Борьба моя – не спор о перстах была, а брань космическая добра со злом, где я – один в поле воин остался. Жалеть семью, коли на чаше весов – миллионы душ? В моей системе координат это было бы себялюбием… эгоизмом по-вашему...
Идея – она выше реальности. Жена моя, детушки – частью подвига моего стали. Не принуждал я их страдать, но горд был бы, согласись они. Жесть, с точки зрения вашего человеколюбия, но для меня то был акт любви высочайший – обеспечить им место в раю, а не в царстве Антихриста. Оставлял я им не сиротство, а наследие мученичества за Того, Кто Сам стал величайшим мучеником за всех нас..
– А ещё ты был мастером пиара 17 века, разлюбезный Аввакумушко. Понимал интуитивно силу медиа. Твоё «Житие» и письма стали вирусными постами того времени. Сидя в яме, ты вёл прямой эфир со всей Русью. А твоё сожжение стало шок-контентом эпохи, финальным кадром, который навсегда врезался в память народа. Ты стал иконой бесстрашия. Убить тебя физически означало умножить, обессмертить духовно. И всё же почему ты жаждал столь лютой смерти? Не камнем чтоб по голове – и душа отлетела. А медленного поджаривания на костре вместе со своими последователями, коим загодя изверги отрубили кисти рук и вырвали языки.
– Нет, Марьюшка, не боли я жаждал, – тихо молвил он. – Желал апогея. Смерть огненная была финалом логичным. И даже красивым назвать его дерзну. Как звёздочка дальняя полыхнула – чтобы сверхновой стать. То был акт моего несогласия с миром, под откос идущим. Крик последний: «Сожгите плоть мою, но веры – не троньте!».
Мной двигала не ненависть к бесям в человеческом обличье, а любовь к Богу, запредельная, безумная. Был я молотом, занесённым над наковальней истории, и не мог не ударить, хоть и знал, что расколюсь.
– Жутко, Аввакумушко. Но и завораживающе, – резюмировала Марья. – Ты – монументальная махина, коего ни осудить, ни оправдать не выходит. Лишь смотреть со священным ужасом на факел человеческий, в пламя шагнувший по своей воле. Кто сильнее тебя Бога любил? Только Сын Его, на Голгофу взошедший. А ты… ты Христу подражал до конца: обличал сильных, был предан паствой, мучился и принял смерть-исполнение. Яма – Гефсиманией твоей была, а костёр – Голгофой.
Земное – жена, дети, собственная плоть твоя – помехой для диалога с Ним были. То был монолог любви, высекающий искры из цепей. И есть в том логика нечеловеческая, ужасающая: страдание за Бога – не трагедия, а победа. Так, Аввакум?
– Так!
– Если Бог – абсолютная ценность, то всё остальное – относительно. Страдание и смерть за Него – не трагедия, а высшая форма победы над тленным миром. Вот от этого у меня и благоговение внутри. Наши «хотелки» – это копошня в уюте. А тут – рёв урагана духа, который сносит стены. Теперь, когда я соприкоснулась с такой силой, хочется просто помолчать и ощутить ничтожность масштаба собственной души перед этим огненным вихрем.
И Марья в очередной раз расплакалась. А потом рассмеялась, глядя, как титан духа устроил из своей ноги прыгалку для кота и белки.
Радостный человек отпускает птиц, а не подрезает им крылья
...Они стояли у окна. На востоке проклюнулась-протиснулась между тучами круглая полынья, и в ней показался... жёлтый солнечный зрак. Глаза Марьи тоже разгорелись.
– Аввакумушко, а твоя верная Настёна там с тобой?
– Нет, но навещаю.
– А сожженного заживо за два с половиной века до тебя Жака де Моле не встречал? Вождя тамплиеров, рыцарей Христа?
– Пересёкся разок. Умный при жизни был, изворотливый.
– Он был богатейшим человеком в мире. Мог откупиться. С палачами договориться. Почему шагнул в костёр?
Аввакум усмехнулся:
– Договориться? Голубушка, он пытался. Но столкнулся не с честными судьями, а с ворами в законе. Король с папой римским играли без правил. Им нужна была не правда, а его голова и казна ордена. В нём тогда вера в систему и рухнула. Всё, во что верил – предалось. Договариваться стало не с кем. И он совершил гениальный ход. На суде отринул все ложные признания, выбитые под пытками, и сам стал обвинителем! Крикнул им в лицо: «Вы – клятвопреступники и лжецы!». Он понял: его всё равно сожгут. Но можно умереть сломленным, а можно – последним властным жестом бросить вызов, и это останется в памяти людей на века.
– Согласна. Он превратил своё тело в мегафон, а костёр – в трибуну. Сжёг репутацию своих палачей на всю оставшуюся историю. Был стратегом до конца. Отстоял честь своего имени.
– Именно! – подтвердил гость. – Умный администратор исчез, родился символ чести, которая дороже жизни. И его посмертное проклятие сбылось! Он умер победителем, а палачам обеспечил позор в вечности.
Марья глубоко задумалась.
– Аввакум, а ты возлюбил своих убийц и заказчиков? Ведь без их зловещей роли не было бы и подвижников. Исполнил ли ты завет «молитесь за врагов»?
Аввакум строго глянул на Марью:
– Да, я их возлюбил… в посмертии. Ненависть – это гремучая цепь, она связывает тебя с палачом. Молитва же за ворога – не оправдание ему, а единственный способ поставить точку в цепи зла. И разорвать её. Сказать: «Твоё зло больше не будет править мной. Я отпускаю тебя на суд вышний». Это и есть свобода, дитятко.
Марья криво улыбнулась:
– Ты прав. Хоть и тяжко любить чудовище, но только так можно остановить его рост, раздувание вширь и вдаль!
– Палач – он больной. Душа его, способная пытать и жечь праведника, уже мертва. Он – пленник тьмы и сам себя упразднил. Его участь страшнее нашей. Молясь за него, мы молимся об исцелении той мировой язвы, что его породила.
Она улыбнулась и порывисто обняла его:
– Дорогой дух, любовь сильнее мести.
Аввакум подтвердил:
– Верно, чадо. Надо оставаться человеком, а не быть подобием палача даже в мыслях. Это и есть свобода, ради которой мы горели. Не сможешь возлюбить – хотя бы отпусти. И это уже победа. Ну так кого ты из своих воздыхателей готова отпустить?
– А разве я не отпустила?
– Раз горюешь, значит – нет. Они свободные чада Божии. Как и ты. Возрадуйся, тогда Бог увидит, что ты дала им волю. А значит, и себе. Радостный человек отпускает птиц, а не подрезает им крылья.
Марья замолчала, глядя на разгорающийся рассвет переливчатыми своими глазами. Заря располыхалась, как огненная панорама, как отблеск великого пламени Божьей любви к людям.
Когда Марья перевела глаза на собеседника, его уже не было. Но на шее её, на суровой нитке, горела алая искорка его духа.
– Аксиньюшка! – крикнула она весело. – А не сшить ли мне новое платье? Тащи древнего бабушкиного зингера, ножницы и нитки.
И тут же материализовала рулон ситца в мелкий цветочек. И, взяв роботессу за руку, закружила её по гостиной, приговаривая:
– Мне обнова, тебе – передник и бант огромный! А ещё я научу тебя танцевать балет! И что там у нас сегодня на обед?
Продолжение следует.
Подпишись – и случится что-то хорошее
Копирование и использование текста без согласия автора наказывается законом (ст. 146 УК РФ). Перепост приветствуется
Наталия Дашевская