Запах озона после грозы просачивался даже сквозь закрытую форточку. Я любила этот запах. Он пах чистотой, обновлением, обещанием чего-то свежего. Но сегодня он казался чужим, тревожным. Я сидела на кухне, обхватив руками чашку с давно остывшим чаем, и смотрела на часы. Одиннадцать. Павел никогда так не задерживался без звонка.
Он вошел в квартиру тихо, почти бесшумно, словно не хотел, чтобы его заметили. Я услышала, как щелкнул замок, и сердце пропустило удар. Я вышла в прихожую. Он стоял, не включая свет, темный силуэт на фоне тусклого света из окна. От него пахло дождем, сырой землей и еще чем-то горьким, как дым.
— Паша? Ты где был? Я волновалась.
Он молчал. Просто прошел мимо меня в комнату, не раздеваясь, в мокрых ботинках, оставляя на паркете грязные следы. Я пошла за ним, и холодок, начавшийся где-то в солнечном сплетении, начал расползаться по всему телу. Что-то было не так. Совсем не так.
В гостиной он опустился на колени перед нижним ящиком старого комода. Там мы хранили всякие памятные мелочи: мои первые детские рисунки, которые сберегла мама, его школьный аттестат, какие-то забавные открытки от друзей. И его рука потянулась в самый дальний угол, туда, где в бархатной коробке лежал наш свадебный альбом.
Тяжелый, обтянутый белой кожей, с золотым тиснением. Двадцать пять лет он лежал там. Мы доставали его редко, по большим праздникам или когда накатывала светлая грусть. Я смотрела, как его пальцы, загрубевшие от работы на стройке, неуклюже и в то же время решительно вытаскивают толстые картонные страницы.
— Паша, что ты делаешь? — мой голос прозвучал тихо, почти шепотом.
Он поднялся, держа альбом в руках, как нечто чужое, грязное. В его глазах, которые я знала лучше своих собственных, плескалась такая темная, непроглядная пустота, что мне стало страшно. Он посмотрел на меня, но будто не видел.
— Наша совместная жизнь была ошибкой. Я хочу ее стереть.
Эти слова ударили меня сильнее пощечины. Воздух вышел из легких, и я не могла вздохнуть. Ошибкой? Все двадцать пять лет? Наша молодость, наши надежды, наши бессонные ночи у кроватки сына, наше общее горе, наша тихая, привычная нежность… Все это — ошибка?
А потом я увидела, что он делает. Он вырвал первую страницу. Ту, где мы стоим у ЗАГСа, совсем еще дети. Я, в нелепом белом платье, которое шила мне тетя, щурюсь от солнца, а он, в костюме старшего брата, смотрит на меня так, будто я — центр вселенной. Он скомкал фотографию и бросил ее в старый медный таз, который стоял у камина для золы. Потом вторую, третью… Он рвал их методично, с холодным, отстраненным выражением на лице. Вот мы на море, дурачимся в волнах. Вот мы на новоселье в этой самой квартире, сидим на полу среди коробок и пьем шампанское из щербатых чашек. Вот я, беременная, с огромным животом, и его рука лежит на нем так бережно…
— Прекрати! — закричала я, бросаясь к нему. — Павел, не смей! Что с тобой?
Он оттолкнул меня. Несильно, но так решительно, что я отступила. В его руке блеснула зажигалка. Щелчок. Маленький язычок пламени метнулся вверх. Мгновение — и он поднес его к скомканным фотографиям. Бумага занялась неохотно, потом все жарче. Огонь пожирал наши улыбки, наши объятия, нашу жизнь. Горький дым наполнил комнату.
Я смотрела, как он стоит над этим костром из нашего прошлого, и не узнавала его. Это был не мой Паша. Мой Паша мог злиться, мог быть упрямым, мог молчать целыми днями, но он никогда не был жестоким. А то, что происходило сейчас, было самой страшной жестокостью, какую только можно было вообразить. Он не просто сжигал фотографии. Он сжигал меня.
Когда последняя страница превратилась в черный пепел, он молча развернулся и ушел в спальню. Я слышала, как он собирает вещи в сумку. Небрежно, рывками. Потом дверь хлопнула. И я осталась одна. Посреди гостиной, где пахло гарью и несчастьем. Я опустилась на пол рядом с тазом, зачерпнула горсть еще теплого пепла. Он рассыпался сквозь пальцы, серый, безликий. Таким стало наше прошлое.
Утро не принесло облегчения. Я ходила по квартире, как привидение. Везде были его вещи, его следы. Вот его чашка на столе, вот брошенный на кресло свитер, который я вязала ему прошлой зимой. В ванной на полке стояла его пена для бритья. Я взяла флакон, нажала, и в нос ударил знакомый, родной запах. И меня прорвало. Я села на холодный кафельный пол и зарыдала. Некрасиво, взахлеб, сотрясаясь всем телом. Я плакала не о сгоревшем альбоме, а о той пустоте, что осталась на его месте.
Я не понимала. Мы не ссорились в последнее время. Да, мы жили тихо, может быть, даже слишком. Работа, дом, редкие встречи с друзьями. Мы уже не говорили друг другу пылких слов, не держались за руки на улице. Но мне казалось, что между нами есть нечто большее — прочная, нерушимая связь, выкованная годами, общим горем, общей памятью. Оказалось, мне только казалось.
Прошла неделя. Он не звонил. Я не звонила тоже. Гордость? Страх? Я не знала. Я просто не представляла, что ему сказать. «Паша, зачем ты сжег нашу жизнь?» Я похудела, осунулась. На работе в пекарне, где я работала кондитером, все замечали, но тактично молчали. Лишь моя напарница, Валентина, женщина простая и прямая, как доска, подошла ко мне в обеденный перерыв.
— Ань, ты чего как тень? С Пашкой что?
Я пожала плечами.
— Ушел.
— Как ушел? Куда? — Валя ахнула, прикрыв рот рукой. — К другой, что ли?
— Не знаю. Наверное. Он ничего не объяснил.
— Ах, кобель старый! — в сердцах выпалила Валя. — Седина в бороду, бес в ребро! Ну ничего, Анька, помучается и вернется. Куда он денется? Кто ему еще борщ сварит и носки постирает?
Ее слова должны были бы поддержать, но мне стало только горше. Неужели все, что нас связывало, это борщ и носки? Нет. Не верю. Должно быть что-то еще. Что-то, что я упустила, не заметила, прошла мимо.
Я начала перебирать в памяти последние месяцы. Он стал молчаливее, это правда. Часто смотрел в одну точку, словно был не здесь. Иногда я замечала его взгляд на стене в гостиной, на том месте, где раньше висела фотография нашего Мишеньки. Мы сняли ее лет десять назад, когда боль стала чуть тише. Решили, что так будет легче. Может, мы ошиблись?
Миша. Наш единственный сын. Веселый, светловолосый мальчишка с отцовскими ямочками на щеках. Он утонул, когда ему было семь. Мы были на даче у друзей. Речка, солнце, смех… Павел должен был за ним смотреть. Он отвлекся буквально на пять минут, чтобы помочь разжечь мангал. Пять минут, которые перечеркнули все.
Мы пережили это вместе. Но каждый по-своему. Я выплакала все слезы, я говорила о нем, я ходила в группу поддержки. Я научилась жить с этой дырой в сердце. А Павел… он замкнулся. Он запретил мне говорить о сыне. Он с головой ушел в работу, строил чужие дома, пока наш собственный рушился изнутри. Я думала, время лечит. Я думала, мы справились.
И вот теперь я стояла перед запертой дверью его молчания, и у меня не было ключа.
Решение пришло внезапно. В воскресенье я поехала на кладбище. Я давно там не была одна, мы всегда ездили вместе, дважды в год — в день рождения и в день смерти. Сегодня я приехала одна. Положила на могилку свежие ромашки, любимые цветы Миши. Поправила выцветшую фотографию на памятнике. И увидела рядом с вазой маленький, выструганный из дерева кораблик. Такой же, какой когда-то сделал для сына Павел. Он был здесь. Недавно.
Я села на скамейку и стала ждать. Сама не знаю чего. Прошел час, другой. Начал накрапывать дождь. И тут я увидела его. Он шел по аллее, сгорбившись, с опущенной головой. Он не видел меня. Подошел к могиле, постоял, глядя на фотографию. Потом сел на корточки и долго, тщательно поправлял оградку, вырывал сорняки. В его движениях было столько застарелой, привычной боли, что у меня защемило сердце.
— Паша, — тихо позвала я.
Он вздрогнул, медленно обернулся. Его лицо было серым, измученным.
— Что ты здесь делаешь?
— То же, что и ты. Пришла к сыну.
Мы помолчали. Дождь усиливался, его капли стучали по листьям деревьев, по граниту памятника.
— Зачем ты это сделал? С альбомом? — я все-таки задала этот вопрос.
Он поднялся, отряхнул землю с колен.
— Я же сказал. Это все было ошибкой. Наша встреча, наша свадьба… Все это привело только сюда. — Он кивнул на могилу.
— Ты неправ, — мой голос дрогнул. — Это неправда. У нас было много хорошего. Ты забыл? Ты просто заставил себя забыть.
— А что помнить? — он горько усмехнулся. — Как я его не уберег? Как я стоял на берегу и смотрел, а его уже не было? Эту память ты предлагаешь мне хранить?
— Я предлагаю тебе помнить все. И то, как ты учил его кататься на велосипеде, и он разбил коленку, а ты нес его на руках домой. И как вы вместе строили скворечник, и он висит на нашей даче до сихх пор. И как он засыпал у тебя на груди под твои сказки. Ты помнишь сказку про храброго рыцаря?
Он смотрел на меня, и в его глазах что-то дрогнуло. Та пустота, что так напугала меня в тот вечер, начала заполняться болью. Живой, человеческой болью.
— Я каждый день это помню, Аня. Каждый божий день. Все двадцать лет. Я просыпаюсь и засыпаю с мыслью, что я виноват. Я убил нашего сына.
— Нет, — я подошла и взяла его холодную, мокрую руку. — Это был несчастный случай. Никто не виноват. Я никогда тебя не винила.
— А я себя винил! И виню! — он выдернул руку. — Я смотрел на эти фотографии… мы там такие счастливые, беззаботные. Будто не знаем, что нас ждет. Я не мог больше на это смотреть. Это ложь. Все было ложью. Наше счастье было ложью, потому что оно привело к его смерти. Я должен был стереть это. Чтобы не было так больно.
И тут я поняла. Он сжег альбом не из ненависти ко мне. Он сделал это из ненависти к себе. Он наказывал себя все эти годы, и этот костер был лишь кульминацией его долгой, тихой казни. Он пытался вырвать из себя память, потому что она причиняла ему невыносимую боль. Но вместе с болью он вырывал и любовь.
— Ты думаешь, если сжечь фотографии, то ничего не было? — я говорила тихо, но твердо. — Память — она не на бумаге, Паша. Она здесь. — Я приложила руку к его груди. — И здесь. — Я коснулась своего сердца. — Ты сжег бумагу, но ты не можешь сжечь то, как мы любили друг друга. Ты не можешь сжечь нашу любовь к Мише. Пытаясь стереть боль, ты стираешь и его. Ты хочешь, чтобы от нашего мальчика остался только пепел?
Он молчал, только плечи его мелко дрожали. Дождь лил уже как из ведра, смешиваясь со слезами на его щеках. Я впервые за двадцать лет видела, как он плачет.
— Я не знаю, как жить, Аня, — прошептал он. — Я так устал.
Я обняла его. Крепко, как тогда, в тот страшный день на реке. Он вцепился в мое пальто, как утопающий. Мы стояли под дождем, двое немолодых, несчастных людей, обнявшись над могилой нашего сына. И в этот момент я поняла, что еще не все потеряно. Что под слоем пепла и боли еще тлеют угольки.
Мы вернулись домой вместе. Молча. В квартире все еще едва уловимо пахло гарью. Он прошел в гостиную, остановился у медного таза.
— Прости меня, — сказал он, не оборачиваясь.
— И ты меня прости, — ответила я. — За то, что не видела, как тебе плохо. За то, что жила рядом и не знала, что ты один на один со своей бедой.
Он обернулся. В его глазах больше не было пустоты. Там была усталость, боль, раскаяние. И еще что-то робкое, похожее на надежду.
Я пошла на кухню и поставила чайник. Его любимый, с черным чаем и бергамотом. Разлила по чашкам. Мы сидели друг напротив друга за столом, как сотни, тысячи раз до этого. Но все было по-другому. Между нами больше не было стены молчания. Была зияющая пропасть нашего горя, но мы стояли на ее краю уже не спиной, а лицом друг к другу.
— А помнишь, — вдруг сказал он, глядя в свою чашку, — как мы клеили обои в его комнате? С этими дурацкими машинками. И весь клей на себя вымазали. А он смеялся, показывал на нас пальцем и кричал: «Мама-папа — грязнули!».
Я улыбнулась сквозь слезы.
— Помню. А потом ты его подкинул до самого потолка, и он оставил на нем след от своей ладошки, выпачканной в клее. Этот след, наверное, до сих пор там, под побелкой.
Мы замолчали, и каждый думал о своем. О том маленьком следе на потолке. О невидимом отпечатке, который остался в нашей жизни навсегда. Который нельзя ни сжечь, ни стереть.
Я не знаю, что будет с нами дальше. Сможем ли мы склеить разбитые осколки нашей жизни? Сможет ли он простить себя? Смогу ли я до конца простить его за тот страшный вечер? Этого не знает никто. Но я знала одно: когда он допил свой чай, он не ушел. Он взял мою руку в свою, и его пальцы, теплые и знакомые, крепко сжали мои. И мы просто сидели в тишине. И эта тишина была уже не пустой, а наполненной. Наполненной болью, памятью и робкой надеждой на то, что даже на пепелище иногда могут прорасти цветы.
Читайте также: