Зима, медленно, но верно, утвердила свою власть над Йоркширом. Ноябрьские ветра, порывистые и влажные, сменились пронизывающими декабрьскими, несущими с собой колючую изморозь, оседающую на голых ветвях деревьев, словно хрупкое кружево, и на темных камнях Гринторн-Мэнора, придавая им вид засахаренных леденцов. По утрам лужи у крыльца схватывались тонким, хрустальным ледком, звеняще хрустевшим под тяжелыми колесами редких экипажей и подковами лошадей. Воздух потерял свою осеннюю мягкость, став резким, металлическим на вкус и промозглым до самых костей. В доме Гронгеров воцарилась по-настоящему утробная стужа. Даже камины, ненасытно пожиравшие охапки дров, купленные мистером Гронгером у его же арендаторов, не могли прогнать сырую, цепкую прохладу, пробиравшуюся сквозь щели в старых, перекосившихся рамах, поднимавшуюся от каменных, никогда по-настоящему не прогревавшихся полов и сочившуюся из стен, пропитанных вековой сыростью. Лорелайн теперь редко расставалась с плотной шерстяной шалью даже в своей комнате, а по ночам куталась в два стеганых одеяла, чувствуя, как холодный воздух буквально висит в пространстве, и каждое движение под одеялом вызывало мурашки.
Эта физическая прохлада как нельзя лучше соответствовала атмосфере, царящей в доме. Мистер Фарнсби, этот столп практичности и главная надежда тетки, внезапно объявил о необходимости срочного отъезда в Лондон по неотложным деловым вопросам, связанным с какими-то поставками шерсти и внезапно открывшимися, сулящими баснословные прибыли, коммерческими перспективами. Его отъезд был столь же стремительным и деловитым, как и все его действия: он прислал краткую, сухую, вежливую записку, извещавшую о его скором возвращении «в пределах месяца, если тому не воспрепятствуют непреодолимые обстоятельства или форс-мажор на бирже», и удалился, оставив после себя вакуум неопределенности и ледяное молчание.
Для миссис Гронгер это стало жестоким и неожиданным ударом. Ее расчетливые планы, уже почти приведшие к желанной, предсказуемой развязке, внезапно рухнули. «Рыбка сорвалась с крючка», — именно эта фраза, произнесенная ею сквозь стиснутые зубы за утренним чаем на следующий день после получения злополучной записки, как нельзя лучше характеризовала ее состояние. Ее лицо, обычно напоминавшее маску из белого, полированного мрамора, теперь было искажено гримасой сдержанной, но оттого еще более страшной ярости и глубокого, непрощающего недовольства. Она не упрекала Лорелайн прямо, не повышала голоса — это было бы ниже ее достоинства, — но каждый ее взгляд, холодный и острый, как шило, каждое слово, обращенное к племяннице, дышало ледяным упреком, будто это она сама, своим недостаточным рвением или излишней меланхолией, виновата в непредусмотрительности и внезапной коммерческой активности мистера Фарнсби.
— Целый месяц! — восклицала она, мерно расхаживая по ковру гостиной, в то время как Лорелайн сидела, склонив голову над бесконечным шитьем, стараясь не делать ни одного лишнего движения. — Целый месяц неизвестности и выброшенных на ветер усилий! После Рождества общество совсем впадет в уныние, а все мало-мальски приличные, проверенные партии будут разобраны. Это полная катастрофа, Лорелайн. Катастрофа, в которую ты нас ввергла своим… своим необъяснимым отсутствием энтузиазма!
Лорелайн молчала, втыкая иголку в сложный узор на пяльцах, сосредоточившись на ровности стежков, как будто от этого зависела ее жизнь. Внутри нее, вопреки всему, вопреки страху перед гневом тетки и общей безысходности положения, пела тихая, ликующая, запретная струна. Месяц! Целый месяц передышки! Тридцать дней без тяжелого, оценивающего взгляда мистера Фарнсби, без его пространных, лишенных всякой поэзии рассуждений об урожаях кормовой свеклы и продуктивности овец, без этого давящего чувства, что тебя вот-вот передадут в надежные руки, как ценную, но обременительную вещь. Это был неожиданный, ниспосланный свыше подарок, долгожданная передышка в ее безнадежной ситуации.
Но тетка не собиралась сидеть сложа руки, предаваясь унынию. Ее первоначальное замешательство и ярость быстро сменились привычной, холодной, железной решимостью.
— Очевидно, мы избрали неверную стратегию, — заявила она однажды утром, словно опытный полководец, анализирующий причины проигранной битвы и планирующий новое наступление. — Мы действовали слишком прямолинейно, исходя из сиюминутной выгоды. Фарнсби — человек дела, грубоватый прагматик, ему нужна была конкретика и очевидная польза. Но другие… другие мужчины, возможно, обладающие более тонкой душевной организацией или просто утомленные жизнью, могут быть пойманы на иные, более изысканные сети. — Она внимательно, почти что по-хозяйски, окинула Лорелайн взглядом, словно рассматривая холст, на котором предстоит написать новую картину. — Твоя пассивность и меланхолия, эта твоя вечная отстраненность, которые так отпугнули молодых повес, ищущих лишь легкомысленного флирта, могут, как это ни парадоксально, привлечь мужчину другого склада. Мужчину зрелых лет, который ищет не блеска и пустой болтовни, а тихого, спокойного пристанища. Который устал от светской суеты и хочет видеть в жене не собеседницу или украшение гостиной, а… утешительницу. Молчаливую, преданную, благодарную. Живой оберег от одиночества.
Лорелайн с ужасом и брезгливостью слушала эти слова, нанизанные, как ядовитые бусины. Новый план тетки казался ей еще более унизительным и отвратительным, чем предыдущий. Если раньше ее пытались продать как качественный, с хорошей родословной, но залежавшийся товар, то теперь ее готовили к роли тихого, безропотного, почти что декоративного приложения к дому какого-нибудь уставшего от жизни старого человека, живой сиделки и слушательницы для его старческих жалоб и воспоминаний.
— Я… я не уверена, что вполне понимаю вашу мысль, тетя, — тихо, запинаясь, проговорила она, чувствуя, как холодный пот проступает у нее на спине.
— А ты и не должна понимать, дитя мое, — отрезала миссис Гронгер с ледяной улыбкой. — Твое дело — слушаться и повиноваться. Твой разум и твои чувства в данном вопросе являются не более чем помехой. С сегодняшнего дня мы делаем акцент на твоей хрупкости. На твоей… болезненной потребности в защите и покровительстве. Поменьше прямых, оценивающих взглядов, побольше опущенных, стыдливых глаз. Поменьше умных, пусть и робких, речей, побольше молчаливого, почти что благоговейного согласия. Ты — раненая птичка, птенец, выпавший из гнезда, которого нужно приютить, согреть и о котором нужно заботиться. Такая роль, искусно разыгранная, способна тронуть сердце, которое уже очерствело и не способно тронуться ни красотой, ни умом.
Чтобы подкрепить свои слова делом, миссис Гронгер немедленно устроила несколько новых, тщательно спланированных визитов. Теперь они посещали не столько оживленные, открытые дома вроде Кларков, сколько тихие, почти мрачные, напоминавшие склепы, обители местных затворников и вдовцов. Они пили чрезвычайно крепкий чай с пожилым майором в отставке, который большую часть времени пространно и подробно рассказывал о своих подагрических болях и о том, какая погода стояла во время его последней кампании в Индии. Они наносили визит богатому, но нелюдимому сквайру, чьим единственным развлечением и смыслом жизни было коллекционирование редких и уродливых пород кактусов, которые он демонстрировал гостям с таким же удовольствием, как иной — портреты предков.
Лорелайн играла свою новую роль с отчаянием затравленного зверька, с внутренней дрожью унижения. Она сидела, опустив глаза, едва отвечала на вопросы односложными «да», «нет», «благодарю вас», старалась выглядеть как можно более хрупкой, беззащитной и… удобной. К ее собственному изумлению и ужасу, эта тактика действительно произвела определенное впечатление на майора, который в конце визита заметил, многозначительно кивая своей седой головой: «Да, нынешним девицам, порхающим, как мотыльки, не хватает именно этой благородной слабости и тихого благородства. В мое время женщины умели быть смиренными».
Но самой тяжелой, самой унизительной частью этого нового этапа «охоты» стал разговор, который тетка провела с ней накануне одной из таких вылазок. Это было сделано не грубо, не прямо, но с той убийственной, вежливой и неумолимой ясностью, которая была свойственна миссис Гронгер и которая ранила гораздо сильнее открытой брани.
Они сидели в утренней гостиной. Тетка с неспешной точностью вышивала крестиком какой-то невероятно скучный узор, а Лорелайн безуспешно пыталась вчитаться в строки романа, буквы которого расплывались перед глазами в единое серое пятно.
— Мне пришло в голову, моя дорогая, — начала миссис Гронгер без каких-либо предисловий, словно продолжая вслух течение своих мыслей, — что ты, погруженная в свои девичьи грезы и мечтания, возможно, не отдаешь себе полного отчета в тех весьма ощутимых материальных затратах, что повлекло твое пребывание под нашим кровом.
Книга в руках у девушки дрогнула. Лорелайн спешно закрыла ее, поднимая на тетку широко раскрытые, полные немого ужаса глаза.
— Я… я, разумеется, бесконечно благодарна за вашу… щедрость и попечение, тетя, — пробормотала Лора по заученной, отработанной до автоматизма формуле.
— Щедрость — понятие весьма растяжимое и, я бы сказала, абстрактное, — холодно, без единой нотки теплоты, парировала та, не отрывая взгляда от своей работы. — Я же говорю о сугубо практических, осязаемых вещах. О совершенно новом гардеробе, который пришлось заказать для тебя у мадам Фризон, дабы представить тебя местному обществу хоть сколько-нибудь достойным образом и не опозорить наше имя. О содержании экипажа и лошадей, которые теперь постоянно используются для наших выездов и визитов. О твоем питании, содержании твоих комнат, услугах горничной. Даже о этих дровах, — она сделала многозначительную паузу, устремив на племянницу свой холодный взгляд, — которые ежедневно сжигаются в камине твоей спальни, дабы ты не простудилась и могла предстать перед обществом в надлежащем виде, — она сделала паузу, давая каждому слову проникнуть в самое сознание, как капля яда. — Мистер Гронгер — человек дела, он привык считать каждую гинею и шиллинг, и он, равно как и я, весьма и весьма рассчитывает на то, что эти… стратегические инвестиции… в твое будущее и благополучие не пропадут даром, но окупятся. И окупятся с лихвой. Мы ожидаем — и имеем полное право ожидать, — что, заняв наконец подобающее место в обществе, обретя финансовую стабильность и положение, ты проявишь свою благодарность не на словах, а самым что ни на есть практическим, конкретным образом и не забудешь о тех, кто предоставил тебе эту уникальную возможность, проявив поистине христианское милосердие.
Она не сказала прямо: «Ты должна нам деньги». Но Лорелайн поняла все с совершенной, кристальной ясностью. Каждый кусок хлеба, который она ела, каждое платье, которое носила, каждый час тепла от камина, согревавший ее по ночам, — все это было не проявлением родственных чувств, а ссудой. Кредитом, долговой распиской, которую ей предстояло вернуть с огромными процентами, выйдя замуж за того, кто сможет этот кредит покрыть. Она жила в долг. Ее существование здесь, в этом мрачном доме, было лишь отсрочкой, временным пристанищем перед неизбежной и унизительной расплатой. Эта мысль была горше всех предыдущих унижений, она отравляла сам воздух, которым она дышала.
Война тетки за ее будущее велась на всех фронтах, и единственным убежищем, единственной отдушиной для Лорелайн оставалась ее комната и та невероятная, жуткая и прекрасная тайна, что была скрыта в глубине зеркала. Теперь их «сеансы» стали для нее не просто развлечением или побегом от реальности, а насущной необходимостью, глотком живительного воздуха для человека, медленно тонущего в болоте безразличия и расчета.
Именно в один из таких вечеров, когда ветер завывал на улице с особой, зловещей силой, раскачивая ставни, а в комнате было так холодно, что она, даже сидя у камина, не снимала плотной шерстяной шали, случилось нечто, перевернувшее все ее представления о возможном и невозможном.
Она сидела на своем обычном месте перед зеркалом, а Сильван — в своем глубоком кресле по ту сторону стекла. Они молча перебрасывались записками, это немое общение уже стало для них привычным ритуалом. Он спрашивал о ее настроении, ясно видя следы глубокой усталости и подавленности на ее лице, проступавшие даже сквозь туманную дымку старого стекла. Она, не в силах, да и не желая обременять его всей горечью и низостью своего положения, написала просто, сдержанно: «Сегодня особенно холодно. И снаружи, и внутри меня».
Он прочел, и его выразительное лицо, обычно озаренное легкой улыбкой при виде ее, стало серьезным, в глазах мелькнула тень беспокойства. Он написал в ответ: «Мне бесконечно жаль, что Вы страдаете от стужи. Я бы с великой радостью разделил с Вами огонь своего камина, будь такая возможность.» И он указал на пылающий за его спиной очаг, от которого, казалось, исходило почти физическое, ощутимое тепло, наполнявшее его просторный кабинет уютом и светом.
Она с грустной, благодарной улыбкой кивнула ему и, поддавшись внезапному, необъяснимому порыву, подняла руку и прижала ладонь к холодной, непроницаемой поверхности стекла, как делала это в самые первые дни их странного знакомства. Он тотчас же, без малейшего промедления, ответил ей тем же жестом, и их ладони вновь встретились, разделенные всего несколькими сантиметрами стекла и, возможно, целыми мирами.
Они сидели так несколько долгих мгновений, и в гробовой тишине комнаты было слышно лишь завывание ветра в печной трубе и треск поленьев в ее собственном, гораздо более скромном камине. Лорелайн смотрела в его глаза — такие живые, такие полные неподдельного участия, интереса и чего-то еще, чего она боялась определить, — и чувствовала, как по ее щекам медленно и горько катятся тихие, предательские слезы. Она не пыталась их смахнуть, позволяя им течь свободно.
И тогда случилось это.
Сначала она подумала, что это просто игра слуха, обман чувств, мираж, рожденный буйством стихии за окном и ее собственным напряженным, исступленным ожиданием. Это был всего лишь шепот, едва различимый, слабый, будто доносящийся из глубины глубокого, темного колодца. Он вплелся в завывание бури и потрескивание огня — тихий, низкий, явно мужской голос, искаженный огромным расстоянием и чем-то еще, не поддающимся определению.
Она замерла, перестав дышать, не веря своим ушам. Сильван на той стороне тоже замер, его глаза расширились от изумления, и он инстинктивно наклонился чуть ближе к зеркалу, словно стараясь что-то расслышать или, наоборот, быть услышанным.
Шепот повторился. Теперь он был чуть яснее, чуть отчетливее. Она все еще не могла разобрать слов, но с абсолютной уверенностью узнала интонацию, сам тембр, манеру. Это был он. Это был его голос.
Сердце ее заколотилось с такой бешеной силой, что она почувствовала его биение в висках и в горле. Она сидела, не шелохнувшись, вся превратившись в один большой, напряженный слух.
— …не… плач…те, — донеслось до нее, тихо, прерывисто, будто сквозь толщу воды или густой туман.
Она непроизвольно ахнула, и ее собственная рука, все еще прижатая к стеклу, сжалась в маленький, беспомощный кулак. Он услышал ее! Он попытался произнести ее имя! Не написать, а произнести!
Сильван, увидев ее реакцию, его лицо озарилось вспышкой чистой, безудержной надежды и азарта. Он что-то сказал, но она снова не расслышала, уловив лишь движение его губ. Тогда он приложил палец к своим губам, призывая ее к тишине и вниманию, и медленно, очень четко, почти по слогам артикулируя, произнес снова. На этот раз его голос прорвался сквозь невидимую преграду чуть отчетливее, громче, хотя и оставался призрачным, эхом, словно доносящимся из другого измерения, из другого времени:
— Вы… слышите… меня?
Слова были простыми, обыденными, но их эффект был ошеломляющим, подобно удару грома среди ясного неба. Лорелайн закивала так стремительно, что у нее закружилась голова, зажав рот ладонью, чтобы не издать громкий, безумный крик. Слезы текли по ее лицу ручьями, но теперь это были слезы не горечи и унижения, а невероятного, потрясающего до самого основания души чуда.
— Да! — выдохнула она, сама не ожидая, что ее собственный, срывающийся голос прозвучит так громко в тишине комнаты. — Да, я слышу Вас!
Ее слова, казалось, тоже с трудом, но преодолели барьер. Сильван вздрогнул всем телом, услышав их, и его лицо, обычно такое сдержанное, расплылось в самой широкой, самой счастливой и беззаботной улыбке, какую она когда-либо видела.
Они смотрели друг на друга в немом, изумленном восторге, как два первооткрывателя, нашедшие после долгих, изнурительных недель немых попыток и неудач наконец-то тайный проход, способ общения.
— Я… Сильван, — произнес он, и на этот раз его голос прозвучал уже почти ясно, обретая плоть, кровь, индивидуальность. Он был низким, приятным баритоном, с легкой, едва уловимой хрипотцой, которая придавала ему особую, мужественную выразительность.
— Сильван, — повторила она шепотом, полным благоговения, и это имя, уже знакомое и родное ей по бумажным запискам, теперь, озвученное его собственным, живым голосом, отозвалось в самой глубине ее души странным, сладким и щемящим эхом. Оно перестало быть просто набором букв, символом. Оно обрело звучание, тембр, дыхание. Обрело жизнь.
— А я… Лорелайн, — робко, почти по-детски сказала она, чувствуя себя одновременно и глупо, и невероятно счастливо, представляясь тому, кто и так ее знал.
— Лорелайн, — произнес он, и в том, как он это сказал — медленно, смакуя каждый слог, с легким, почти что французским акцентом на последнем слоге, — было столько неподдельного тепла, нежности и глубочайшего признания, что у нее перехватило дыхание и по спине пробежали мурашки.
Дальнейший их разговор был робким, обрывистым, похожим на игру в жмурки со звуком. Голоса то пропадали, поглощаемые каким-то внутренним гулом, то прорывались вновь, искаженные и призрачные, словно их разделяла не только пространственная, но и временная пропасть. Слова доходили обрывками, заставляя их переспрашивать и повторять, но даже это не могло омрачить их ликования.
— …очень… плохо… слышно… — донесся до нее его обрывистый шепот.
— …да… но это же… настоящее чудо… — ответила она, и ее собственный голос прозвучал в ее ушах непривычно громко.
— …Как Вы?.. Как Ваши дела?.. — спросил он, и в его голосе слышалась искренняя забота.
— …Холодно… все время холодно… а Вы?.. — переспросила она, кутаясь в шаль.
— …У меня… прекрасный огонь… горит… жаль, что не могу… поделиться с Вами этим теплом…
Они говорили о пустяках, о погоде за своими окнами, о своих сиюминутных ощущениях, тщательно избегая пока всего сложного, болезненного и связанного с суровой реальностью. Сам факт этого, пусть и прерывистого, разговора был настолько ошеломляющим, что его содержание отошло на второй план. Они наслаждались самим звучанием голосов друг друга, этой новой, невероятной, казалось бы, невозможной ступенью в их странной, мистической связи. Каждое услышанное слово было драгоценностью.
Вдруг голос Сильвана стал резче, в нем явственно послышалась тревога.
— …Кажется… кто-то идет?.. — произнес он, явно прислушиваясь к чему-то на своей стороне.
Лорелайн тоже насторожилась, затаив дыхание, но в доме Гронгеров царила мертвенная тишина, нарушаемая лишь воем ветра.
— Нет… — прошептала она. — У меня… Никого…
Он покачал головой, его лицо стало озабоченным.
— …Нет… у меня… кажется, слуга… с отчетностью… должен идти… — он помедлил еще мгновение, смотря на нее с такой тоской и сожалением, будто их разлучали не на несколько часов, а навсегда. — …До завтра… моя… Лорелайн… — его голос почти пропал, стал снова едва слышным, затухающим шепотом. — …Спите… спокойно…
— И Вы, Сильван, — прошептала она в ответ, чувствуя, как ее сердце сжимается от щемящей боли расставания.
Но он, казалось, уже не слышал ее. Его образ в зеркале померк, стал размытым, неясным, а затем медленно растворился, сменившись обычным, пустым отражением ее комнаты с плачущей девушкой в старой шали, сидящей перед темным, безжизненным стеклом.
Она еще долго сидела так, не в силах пошевелиться, прислушиваясь к эху его голоса в своей голове, к тому, как он произнес ее имя. Он звучал там — тихий, реальный, теплый, живой. Это не было игрой воображения, не было плодом ее тоски или безумия. Это было чудо. Реальное, осязаемое чудо, которое одним своим существованием перевешивало все унижения, все страхи, все долги перед Гронгерами, всю грязь расчетов и всю холодность этого мира.
Она подошла к окну, отодвинула тяжелую портьеру и посмотрела на заиндевевший, черный сад, на темное, непроглядное, усыпанное колючими звездами небо. Мир за окном был по-прежнему холоден, безрадостен и жесток. Но теперь в нем жил голос. Живое имя. Сильван.
И этого, в этот миг, было более чем достаточно.