Глава 1.
Дрезна
Под синеоким в этот летний день подмосковным небом, посреди военного городка ракетчиков, задолго до Карибского кризиса, выла сирена.
Источником её был белобрысый трёхгодовалый крепыш. Светло-голубые большие глаза его под «наполеоновской» чёлкой взыскующе, не по-детски, смотрели на мир, требуя немедленного внимания и сочувствия.
Он был одет в жёлтую рубашечку и тёмно-зелёные короткие штанишки с нагрудником на широких лямках.
На нагруднике был нашит жёлтый стилизованный цыплёнок, похожий на слегка сплющенную сверху и снизу восьмёрку, будто автор рисунка усомнился в резонности существования женского праздника.
Сам крепыш напоминал сердитого пчелёнка. Над приспущенными белыми гольфиками краснели кровавые пятна, облепленные каменной халвой: малыш с разбега, со всей дури споткнулся и разодрал себе коленки о гравий.
Вскоре около него оказалось сразу трое взрослых: прекрасная черноволосая молодая женщина с выразительными глазами ведуньи, или ведьмы, скорее деятельной, чем злой, и двое молодых офицеров – Ваня и Коля.
Один, поплёвывая на ладони, бережно тёр коленки орущего. Другой, нарвав подорожника, впечатывал его на ранки, как беспечный филателист марки.
- Сбегай за Леркой! – улыбаясь, сказал один из них. – Ну и глотка у парня!
Но бежать не пришлось. «Лерка» уже стремглав неслась к месту падения сына. Высокая и худая, как жердь, она в считанные секунды пробежала «стометровку», которая отделяла первенца от дощатого барака с надписью «Библиотека», где она работала.
- На звук прибежала? – спросила «ведьма»
«Лерка» порывисто присела:
- Голова цела?
Все трое в ответ готовно закивали.
Она строгим, таким же взыскующим взором, каким на мир смотрел крепыш, посмотрела ему в глаза глазами такими же, но зелёными:
- Ты долго намерен орать?
Бутуз мгновенно замолчал. Он был всем доволен, даже счастлив, что окружён вниманием аж четверых взрослых.
«Ведьму» звали тётей Аллой, хотя мать ещё с их первого класса звала её по фамилии Труш – «Трушкой».
Дядя Коля был её мужем и другом отца. А дядя Ваня был Иваном Сопиным, который за год до рождения кубарика был свидетелем на свадьбе будущих родителей.
Всем было лет по двадцать пять. Лица у всех были живыми, весёлыми и одухотворёнными. А отец, который был на дежурстве, для малыша, да и для окружающих, был просто солнечным человеком, умницей и балагуром, знатоком стихов и оперетт, почти открыто мечтавший о театре даже на политзанятиях.
Когда пораненный кубарик сидел в глубоком кресле, обтянутом кожей, обитой серебряными гвоздиками с круглыми шляпками-зонтиками, он уже не вспоминал о своём падении.
На его коленях лежал огромный альбом с изображением самолётов.
Он одной рукой с интересом перелистывал тяжёлые чёрно-белые листы, а другой почёсывал подсыхающие ранки.
Мать, потряхивая кудряшками от бигудей, о чём-то весело болтала с посетителями. Ямочки на свежих крепких щеках очень радовали крепыша, и он, время от времени отвлекаясь от самолётов, поглядывал на мать, следя за тем, как они появляются и исчезают.
Из чёрной тарелки репродуктора раздавалась напористая песня:
Куба, любовь моя,
Остров зари багровой!..
Вечером были в гостях.
Кубарик, как всегда, был с ними – детёныша не на кого было оставить, и его, ещё грудного, шебутные родители брали с собой даже на выездные концерты художественной самодеятельности, где мать пела, а отец читал стихи и был ведущим.
Мальчика перед тем искупали во дворе, в окружении соседей по однотипным двухэтажным домикам. Купали в большом корыте. Для экономии воды – вместе с худенькой девочкой-ровесницей, Аллочкой Апексимовой.
Он чувствовал себя счастливым и потому весело пытался её притопить.
Вечером же, на широком балконе, куда вышли и отец, и дядя Коля с дядей Ваней, и другие разудалые дяди, оставив женщин за столом, он впервые в жизни почувствовал себя в своей тарелке.
Отец, блестя сплошными зубами, подхватил его левой рукой, а правой стал палить из трёх ракетниц поочередно. Их ему, одну за другой, перезаряжая, подавали друзья.
В небе расцветали оранжевые круглые цветы, а по спине мальчишки лавинами прокатывались мурашки удовольствия.
Он чувствовал себя своим среди этих стройных подтянутых людей, потому что был как-никак ранен сегодня, в первый, самый первый день, который он запомнил в своей жизни.
Засыпая, он услышал, как мать сокрушённо прошептала отцу:
- Витилёчек! Всё-таки надо Игорька к матери отправлять. На время. Видишь, какой непоседа?..
Что ответил отец, я уже не слышал.
Глава 2.
Сумы: тайны мира
Земляной широкой полосой скатывался, упираясь в ячеистый длинный сарай, сад-огород.
Как и дощатый казённый сарай, он был разделён сверху донизу. Бабулина делянка была крайней.
С одной стороны она упиралась в краснокирпичную стену, с другой – граничила с соседкой. Эта граница была как советско-китайская – неопределённая и вечно чреватая скандалами, которые вспыхивали с особой силой, когда мы с бабулей с одной стороны границы, и соседи с другой, встречались во время посадки картошки.
- Геть виттиля, Андреевна! – шумела бочковатая Мотька.
- Вот же в прошлом году прокопали, Мотря! – отвечала бабуля, тыча лопатой в почти размытую ручьями – нашим маленьким «Амуром» - траншею.
Я молча ковырялся в земле, зная, что спор закончится ничем, но скоро. Это уже было похоже на ритуал.
Центром всего сада-огорода была огромная раскидистая груша, которую посадил дед, когда только въехали в дом, в 1928 году, с грудным дядей Лёней на руках.
Дед был ровесник века, бабуля родилась в Севастополе в год начала русско-японской войны.
Изящный, хрупкого телосложения, немногословный, с огромными задумчивыми серыми глазами, он работал в мартеновском цехе, и, судя по рассказам бабули, жил не своей жизнью.
Его влекла поэзия и живопись. Трудно понять, что творилось в душе человека, который, придя с адовой работы домой, писал копии знаменитых картин. Что-то даже продавалось.
Я застал только «Корабельную рощу» Шишкина и «Апофеоз войны» Верещагина.
Последняя картина висела на кухне и совсем не пугала, а настраивала на философский лад.
Когда меня вертели под лампочкой, объясняя по тени, как Солнце освещает Землю, я посматривал на пирамиду человеческих черепов, и во мне возникали неясные мысли о вечном космосе и краткости нашего пребывания в нём.
Дом был для того времен превосходный. Он разделялся на две половины с двумя массивными каменными крыльцами в торцах. Как входишь – справа лестница на чердак и вход в подпол, капитальный, с каменной лестницей и камнем обложенный, надёжный, как бомбоубежище.
Прямо из небольших сеней шёл коридор. В нём справа и в торце – небольшие комнаты, слева – две большие, окнами выходящие на бойкую улицу Горького (говорили, что во время оккупации она носила имя фюрера).
Напротив, через улицу, жила семья Степана Супруна, легендарного лётчика, Дважды Героя. Его мать бабуля хорошо знала. А в «садик Супруна» с прекрасным бюстом чёрного гранита на высоком постаменте, мы с бабулей часто ходили.
Началась война. Семья уехала в эвакуацию. Там, в узбекском Чирчике, пятилетняя мать чуть не умерла от малярии, дядя Лёня – от туберкулёза. А бабуля в ледяных арыках изуродовала пальцы ног. Суставы покорёжило, и пальцы стали напоминать корни дерева.
А когда вернулись – квартиру уплотнили. В двух маленьких комнатках поселили выходцев из деревни – двух Мотек с мужьями. Тогда и дед, родившийся в Сумах, и бабуля, родившаяся в Севастополе, впервые услышали украинскую речь.
В 1951 году дед Арсений иссох от туберкулёза, и умер. Матери было 13, дядя Лёня уехал учиться в Киев. «Новосёлы» почувствовали, что им тесно, что так и было, и что бабуля «зажилась в этой квартире». И начали войну, которая застигла и меня…
Груша напоминала расцветшую и разросшуюся слоновую ногу. Для меня она была отличной смотровой площадкой. А ещё – неким священным деревом, чем-то напоминающим генеалогическое и потому вызывающим почтительное отношение.
Но ещё более судьбоносным местом сада был его правый верхний угол.
Там, за стаей тонкоствольных вишен, заканчивалась кирпичная стена. К ней примыкал кирпичный же карниз стены дренажной, удерживающей край бывшего оврага. На нём можно было и сидеть, и лежать, обложившись вишнями и книжками.
Внизу тянулся просторный заводской двор с его вечным движением людей и машин. Из цехов почти круглые сутки доносился лязг железных ажурных полос, которые там производились. Ими, кстати, были обиты все заборы, из них сделаны были клетки для «курей» и даже беседка «бочковатой» Мотьки, удачно дополнявшая летом тесную гробоватую конуру в одно окно.
А «по-над садом», за земляным гребнем, лежало плоское картофельное поле с белой мазанкой в конце.
И вот смотришь вперёд и вниз – любуешься индустриальным пейзажем; назад и прямо – пейзажем сельским. Ты и там, и там; ты – ни то, ни сё…
В сумерках хатка с голубыми наличниками и ставнями на окнах напоминала о Гоголе, мечталось об Оксане. А о кузнеце Вакуле напоминал железный лязг внизу.
Но в четыре года я, конечно, не знал никаких оксан и вакул.
Аккурат с верхотурья сада-огорода, покрытого снегом, мы катались на санках. Мимо дедовской груши уже разгонялись, а потом вылетали на двор, чтобы притормозить уже у самого крыльца, перед полукруглой аркой в нём, похожей на печную отдушину, куда позднее была заброшена моя первая и единственная в то время игрушка – литая деревянная гоночная машина с гонщиком, который вертел головой при движении.
А слева от тебя «пролетает» старая яблоня с горизонтальной, как перекладина, голой веткой, на которой сначала вис и в которую потом упирался животом; за ней следом – могучая вишня, под корнями которой с другом Сашкой Лаврушко позднее было закопано послание потомкам.
А сверху – звёздное небо. А на крыльце, на табуреточке, сидит бабуля в наброшенном на плечи пальто с огромными чёрными пуговицами. Она почти никогда не улыбается. А если и улыбается, то как-то стеснительно, неумело, как бы извиняясь. Видно, что улыбаться она или не умела, или разучилась.
Она ждёт, когда мне надоест кататься. А когда надоедает, мы уходим в дом. Там, внутри, ждёт единственное неприятное ощущение – фаянсовый горшок с отбитым краем.
Он очень удобный, но уж очень колко сидеть на нём. Но я никогда не жалуюсь, терплю. А бабуля не страдает семитским чрезмерным чадолюбием и к тому же сама – привычная ко всяким неудобствам.
Хорошенько умывшись под матовым медным умывальником, естественно, похожим на шлем древнего воина, мы идём через кухню, открываем высокую филёнчатую дверь с двумя створками, и входим в зал, он же гостиная, он же спальня.
Разложен широкий двустворчатый стол, траченный древесным жучком, но накрытый по-праздничному.
Со стены смотрит большой фотопортрет моей прекрасной мамы, - в школе её не раз пытались выгнать из класса за якобы крашеные губы!..
Мы с бабулей торжественно отражаемся в старом волнистом зеркале, висящем над комодом с витыми резными накладками по рёбрам.
Из «тарелки» репродуктора сначала «говорыть Кыив», а потом бьют куранты.
Я достаю пачку открыток, пришедших от разных родственников, и, сидя на полу, вырезаю из них ракеты: космические сюжеты – везде. ФИО первого космонавта я произнёс раньше собственного.
Из щелей пола слегка дует, но это тоже напоминает о космодроме, ведь наступает 1962 год!..
Глава 3.
Ставрополь
Мать писала почти каждый день, писал и отец. Бабуля читала обращённые ко мне куски писем «с чувством, с толком, с расстановкой». Они были большими и преисполнены любви. Чувствовалось, что родители словно колдуют, пытаясь воссоздать своего сыночка рядом с собой, а сыночек, «слыша» их голос, живо представлял себе папу и маму, и начинал рисовать карандашом корявые печатные буквы, желая им ответить. Общение «душа к душе» не прерывалось.
А родители писать умели.
Мать ещё в школе прочили в журналистику за правдолюбие и за то, что за словом в карман не лезла. Отец писал блестящие сочинения и читал, даже стоя «на тумбочке», хотя на дежурстве читать не разрешалось. Однажды его застали на карауле под деревянным «грибком». Он стоял навытяжку, как положено, но голова упиралась в «шляпку» грибка, а на перекрестьи перекладины лежал томик Маяковского…
В Минске родители снимали комнату. Отец учился, мать работала, с детским садиком проблема никак не решалась. Разлука с первенцем была для них мучительной.
Когда мать с отцом были в разлуке, они писали друг другу каждый день. Сохранился целый чемодан с их перепиской. Это настоящий «почтовый роман», ценный тем, что был не следствием краткой вспышки страсти экзальтированного лейтенанта, а состоялся уже после романтического периода ухаживаний, свадьбы, рождения ребёнка, и имел продолжение в течение сорока с лишним лет, до самой гробовой доски. Отцовской…
Но наконец с детским садом всё разрешилось: мать бросила учительство и пошла работать воспитательницей.
Из тёплого кармана Сум я был помещён в социум Минска.
Сразу появились друзья: Коля Мозовко и Вася Примака.
Первый был лопоух, с розовыми, почти прозрачными ушами, похожими на локаторы. Второй славился своим аппетитом. Почти всегда он заканчивал обед первым, за что его усаживали на почётное видное место на виду у остальной, всё ещё жующей, мелкоты.
Васю «мелкотой» назвать было нельзя: это был крепкий подвижный толстячок с победоносным взглядом.
Я гордился дружбой с ним, но тоже хотел быть первым. Иногда это удавалось. Но однажды, пытаясь обойти Васю, я поглотил столько гречневой каши (соревновались не только на время, но и на количество съеденного), что меня вырвало.
- Всегда знай меру! – сказала мать, устраняя последствия.
Влекомые ушами Мозовко, дети пытались ими играть – они так звонко бренчали! Но мы с Васей не давали его в обиду, и дети переходили к другим делам.
Самой экзотичной для детского сада была игра в чушки на деньги.
Интересно, что свинцовые чушки выплавляли сами, в лесу неподалёку от дома. А медяки или тибрили у родителей, или выискивали у магазина, а порой и караулили неподалёку от прилавка, кто что уронит. В саду уже играли в «пристенок». А самые старшие и «продвинутые» питомцы пытались даже подглядывать за юной нянечкой, но получали звонкие затрещины от воспитательницы – моей мамы.
В «тихий час» под одеялами вытаскивали резинки из чулочных подтяжек, чтобы связать их, скрутить и сделать рогатки.
Передавали тайком что-то из неофициального фольклора, типа
Сидит Гитлер на заборе, чешет лапти языком,
Чтоб немецкая команда не ходила босиком…
Было очень смешно, а, главное, приятно, что это – «запретка».
К счастью, подобные частушки были в то время для нас нижней точкой падения. Но откуда этот дух противоречия, упорное желание идти наперекор в столь юных существах? – бог весть! С этим просто нужно мириться,
ненавязчиво, но настойчиво предлагая позитивную альтернативу.
Конечно же, нам, детям, нравилось строить ракеты – конечно же, ракеты! – из прекрасного разнообразного набора, нравилось лепить и рисовать, петь и танцевать. Но главным делом досуга была война. В неё, такую недавнюю, играли всерьёз.
На даче под Минском только и «воевали».
Помню, как даже насыпали холмик и поставили на нём крест из дощечек. Это была «могила» погибшего товарища. Стали в караул, вскинули деревянные «ружья», дали «залп», даже расплакались. И пели:
Дымилась, падая, ракета,
А вместе с ней горел закат.
Кто хоть однажды видел это,
Тот не забудет никогда…
5-6-летние дети!..
А вечером девочка-ровесница, вся в кудряшках, сидя на подоконнике и глядя на полную луну, задумчиво говорит:
- В детстве, когда я была маленькой, я жила в блиндаже!
- Мы тебя защитим! – вдруг произносит из-под одеяла Вася Примака…
А каштан, посаженный своими руками, я обнял через сорок лет: он широкой кроной своей укрывал старый корпус детсада. Он пережил Советский Союз, переживёт и нас.
Рядом был сын-отрок, но он вопросительно смотрел на маму, не понимая отцовских сантиментов.
…Отец получил свой офицерский вещпаёк, мать съездила на рынок и продала его, и мы все трое поехали в Ставрополь – показать меня, наконец, отцовской родне.
На меня обрушился поток новых впечатлений.
Двор в окружении прилепившихся друг к другу саманных белых домишек венчала огромная шелковица, или тутовник, в ветвях которой, как невидимые птички, щебетали дети с фиолетовыми пальцами и ртами.
Соседи то и дело подходили к колонке, непрестанно тараторя. Кто-то за водой, кто-то – ополоснуться прямо под холодной струёй.
В отличие от сумского двора, где все жили по своим норам, здесь, казалось, все жили гуртом, как в обозе, остановившемся на временный привал.
Меня тискали три тётки - сёстры отца, и школьник-дядя, двоюродные братья и сёстры тащили в разные стороны, как будто я был вожделенным плюшевым мишкой. С рук на руки передавали простодушные соседи и одноклассники отца, среди которых ростом, чернотой глазищ и густых бровей на смуглой физиономии сразу врезался в память дядя Женя Ефимов, которого отец называл Джинном.
Это был один из двоих его школьных друзей. Он только что закончил институт и с женой и дочкой собирался уехать по распределению в Ташкент.
С ним отца связывала страстная любовь к театру. В школе они своими силами ставили спектакли. Отец хотел идти в театральное училище, но семья воспротивилась: и несерьёзно, и безденежно. Дьяков – и лицедей? – Никогда!
Тогда отец поступил в Горьковский институт инженеров водного транспорта, но без стипендии. Тут он дал маху, как сам говорил. Испугался трудностей и пошёл по накатанной военной стезе, поступив в Сумское училище.
Другим его, самым сокровенным, другом, был дядя Толя Дёмин, худощавый светловолосый блондин с греческим носом и женой-гречанкой, будущий врач. Он так любил отца, что всегда восторженно смотрел на него, ожидая острого слова или шутки, чтобы, дождавшись, тут же разразиться громким заливистым смехом. Моя любимая отцовская фотография – они с Дёминым. Отец – в летнем белом плаще, который он купил специально на 20-летие выпуска, посоветовавшись со мной, девятиклассником, ехать ли ему в Ставрополь (финансы пели романсы). Я считал эту поездку святым делом. Он, выслушав меня, довольно улыбнулся и потрепал по голове, чего никогда раньше не делал.
Дядя Толя, уже толстый, но стройный, уже уважаемый в городе нейрохирург – в расстёгнутом нараспашку пиджаке. Отец, белозубо улыбаясь, рассказывает какую-то байку, а дядя Толя стоит, вытянувшись, в ожидании концовки, и смотрит на отца, готовый взорваться смехом.
- Дьяки плодятся – только тешатся! – радостно объявил он, впервые увидев «Витькиного сына», и принялся хлопать меня по всем местам, словно проверяя, есть ли я или только кажусь.
Всё мне нравилось, все были интересны, все были свои.
Но самыми главными для отца на этих смотринах были дед с бабкой.
Баба Маня, которую дед когда-то умыкнул с хутора 16-летней девушкой, была миниатюрной старушкой с выражением постоянного умиления на лице. Она всегда ходила в плотном платке из-за мигрени. Под платком лежал толстый слой чёрных волос со строгим прямым пробором, с плотно уложенной косой-венчиком. Когда она стоя расчёсывалась, густющие волосы доходили до колен.
Набожная баба Маня почти ничего не говорила, только умильно ахала, глядя на очередного внучка. Зато дед Алёша говорил одновременно со всеми, время от времени подходя ко мне и молча улыбаясь. Я запомнил только треугольные щёлочки его голубых глаз и то, как он объяснял мне устройство своего «орудия производства» - широкой грузчицкой телеги на двух резиновых колёсах. Точно такие же глаза я увидел лишь у одного человека – критика и писателя Михаила Петровича Лобанова, - может быть, поэтому и сразу почувствовал к нему глубочайшую симпатию. Дед, как, кстати, и писатель, воевал. Ушёл на фронт добровольцем, отказавшись от железнодорожной «брони», оставив в Ставрополе жену с тремя детьми. На него приходила «похоронка», но он выжил. Прошёл всю войну, вернувшись с осколками в теле, четырьмя ранениями, в медалях, в том числе «За Отвагу», и с орденом «Красного Знамени» со сколом от пули. Пока он «развлекался» таким образом, дом, ему предназначенный, занял удачливый еврей-тыловик. И семья по сей день жила в 9-метровой комнатке с крохотной кухонькой.
Учась в школе, отец спал под столом, куда провёл лампочку для ночного чтения. На столе спала тётя Нина, самая старшая сестра.
Был ещё небольшой огороженный забором садик напротив «дома» - там по теплу тоже ставили лежанки.
Сарай в садике занимали кролики. Они рыли норы и могли появиться в самых неожиданных местах.
Всё это я узнал из разговоров взрослых. И всё это сразу стало и моим.
Узнавая всё это из разговоров взрослых, я чувствовал, что и жизнь бабки с дедом, и жизнь отца с тётками, сразу же становится и моей жизнью…
Среди ночи я проснулся от страстного шёпота. Баба Маня молилась перед горящей лампадой и истово крестилась. Меня это напугало. Я отвернулся и уснул.
Утром меня разбудил луч солнца, который бил в единственное незакрытое ставнями окошко на кухне, преломляясь в стакане, в котором покоилась вставная челюсть деда Алёши. «Родную» вышибло пулей. Как рассказал отец, если бы дед не кричал «Ура!» - пулю ввертело бы в мозг и дед погиб бы.
Из этого я сделал вывод, что потерять оптимизм означает потерять жизнь. Конечно, для этого не обязательно всё время кричать «ура!»
…Дядя Женя уезжал в Ташкент.
Его провожали целой толпой, благо вокзал находился недалеко от нашей улицы Орджоникидзе.
Почему-то все отъезжающие и провожающие не шли в зал ожидания, а скопились на привокзальной площади.
Многие мужики сидели прямо на земле. Они почти все были в чёрных кепках, белых рубахах и в холщевых штанах с чёрными или коричневыми ремнями.
Твёрдые чемоданы, узлы и коробки стояли прямо в пыли. Над площадью гремел ещё не поломавшийся голос Робертино Лоретти.
Дядя Женя, дядя Толя с дедом и другими пили пиво, стоя в тенёчке. Мать болтала с тётей Люсей, женой Ефимова. А я остался один на один с Маринкой, его дочкой. Она наклонила голову к плечу и разглядывала меня, как бы повёрнутого на 90 градусов. У неё были не глаза, а глазищи, не ресницы, а реснищи.
- А мы едем в Шашкент, там велблюды и хлопок, - сообщила она.
- А у нас – цыплята! – вспомнил я недавнее сумское прошлое.
- А велблюды – больше!
- Зато цыплят – больше, чем «велблюдов», - передразнил я девчонку…
Когда поезд тронулся, она выглянула в окно и помахала мне пухлой ручонкой. Чёрные кудри щекотали ей лицо, но она их не убирала, а всё махала ручкой. Вагон удалялся, Маринка становилась всё меньше, но – удивительное дело! – её глаза не уменьшались, а словно оставались со мной.
И кто мог знать тогда, что эти глаза, этот, со временем ставший все понимающим и глубоким, как ночь, взгляд, так и останется со мной. Что тогда, на жарком ставропольском перроне, я на всю жизнь обрёл, быть может, самого сокровенного и самого взыскательного друга. Свою совесть…
Высоченный здоровый дядька – Борис Ефимов, отец дяди Жени, сказал моему отцу:
- Учи парня в шахматы, уже пора!
Он был заядлым шахматистом, и с отъездом сына решил на всякий случай позаботиться о партнёре «на вырост».
Но программа смотрин на этом не закончилась.
Меня повезли к прадеду с прабабкой, на хутор Пелагиада.
Громадная грязно-белая саманная изба, покрытая соломенной крышей с крутыми скатами, стояла на вершине широкого холма, склон которого был засажен подсолнечником.
За домом притаились хозяйственные постройки, большой огород с жёлтыми тыквами.
Внутри – простор, на котором даже полновесная русская печь смотрелась скромным шкафчиком.
Крепкий, как бетон, земляной пол был покрыт домоткаными половичками.
Неподъёмные лавки стояли под окнами у длинного самодельного стола.
Всё это я рассматривал с особым интересом – мне уже растолковали, что здесь во время войны жил отец.
Баба Маня, когда в Ставрополь вошли немцы, никуда уехать не могла. Она тяжело переносила очередную беременность. Когда в 9-метровые «хоромы» ворвался молодой немец, он увидел измождённую молодую маленькую женщину. Она тяжело стонала.
- Как звать? – спросил солдат.
- Мария… - с трудом отвечала будущая бабка.
- Что с тобой?
- Кажись, рожу скоро.
- Где муж?
- С вами, супостатами, воюет…
Немец развернулся и убежал. Вскоре он вернулся и вывалил на стол кухни хлеб, тушенку, какие-то пакеты, налил из захваченной с собой фляги молока прямо в кастрюлю.
- Рожай, Мария! – строго сказал он, кивнув двум соседкам, одна из которых через несколько часов стала повитухой моей тёти Лиды, самой младшей из трёх тёть.
… «Поляну» соорудили прямо на поляне перед хатой. Всё сварганили быстро, благо пол-хутора были нашими родичами. Все уже расселись, галдя, да вдруг враз умолкли.
- А где дед Аким? – спросил мой дед Алеша.
- Ишо на рассвете ушел пни корчевать! – отозвался кто-то.
И где-то неподалеку треснул сучок, и из подсолнечных джунглей появился прадед. В руках его поблескивал на солнце немалых размеров штоф с барельефами двуглавых орлов по бокам.
- Сюрпризь вам, родственнички! – он поднял штоф над стриженой под ёжик головой, как чемпион – кубок.
Дальше пошел непонятный мне гомон взрослых.
Подойдя, поздоровался с мужиками, заметил меня:
- Чей шкет? Наш? Имя какое-то заграничное…
- Русское. Князь такой был…
- Кня-азь? – недоверчиво произнес прадед, подошел ко мне, присел, тыча заскорузлым пальцем в стеклянного орла:
- Знашь, что за птица?
- Пойдём, бать, пойдём, - почтительно позвала его подошедшая к нам баба Маня.
Начался быстро нарастающий гомон взрослого застолья, и обо мне забыли. Я стал слоняться по двору, зашел за хату, стал трогать горшки на плетнях, какие-то чугуны под навесом, посидел на тыкве. Всё было так непохоже на Сумы!
Зашел в сарай, огляделся. И в полумраке среди кос, грабель и топоров увидел… саблю в ножнах! На рукоятке её висела фуражка.
Я залез на самодельный верстак и дотянулся, собравшись во всеоружии показаться перед взрослыми.
И вдруг стало темно.
Я обернулся.
В дверях сарая стоял отец. Он вглядывался в полумрак и не сразу меня заметил. Подошел, сам снял саблю с фуражкой, повертел в руках. Потом достал саблю из ножен, вывел меня наружу, и, нацепив на меня фуражку, протянул мне саблю рукоятью вперед.
- Ну, подержи!
Сабля оказалась слишком тяжелой, чтобы я мог ею разрубить тыкву, как мне вдруг захотелось.
Отец посмотрел на меня как-то невесело.
- У нас все воевали, сын, все…
- А за кого? – спросил я из-под фуражки «зелёных», воевавших в Гражданскую и против «белых», и против «красных».
- За родину, сын, за родину! За Россию.
- А против кого? – сообразил я спросить.
- А против её врагов, - просто ответил отец. – Пойдём к людям!
Я без сопротивления отдал отцу фуражку и саблю, детским чутьём понимая, что это не игрушки.
К вечеру застолье переместилось в хату. Тётки мои, тётки чужие, мать, - затянули песни. Мужики – отец, дед, прадед и мужья тёток – дядя Слава Белоусов, муж той самой, родившейся в оккупации, тёти Лиды, красавец лётчик-испытатель; дядя Витя Болдырев, муж тёти Гали, всю жизнь проработавшей на почте, инженер по автокранам; и Константинов, муж старшей сестры отца, тёти Нины, знатной ковровщицы, - мужики «добивали» царский штоф, уже в третий раз заполнив его самогоном, и оживлённо калякали.
Им было о чём поговорить. Они были и сутью, и самой историей страны.
А где-то неподалёку готовился к немыслимому карьерному росту их земляк – «Миша Меченый»…
- Пойдём-ка! – тихо, но властно сказала прабабка, взяв меня за руку.
Никем не замеченные, мы пошли с ней вниз по склону, мимо подсолнухов.
Светила полная луна. Небо полыхало звёздами. Оно было огромным, но «уменьшалось» по мере того, как мы спускались в ложбину, образованную двумя холмами.
- Пришли! – вздохнула прабабка. Она и до того казалась мне колдуньей из сказки, неулыбчивая, с внимательным ко всему окружающему взглядом синих глазок, теряющихся в морщинках, с какой-то невысказанной тайной во всём облике, - а сейчас, при свете луны, у широкого сруба, в котором поблёскивала небесными звёздами вода, - я почувствовал настоящий страх.
«А вдруг утопит?» - подумал я, ещё не ведая, что, если хотят утопить – не предупреждают.
Прабабка подвела меня к краю колодца. И в нём я увидел… луну! Она шевелилась от лёгкой ряби и казалась обитаемой.
Прабабка положила свою широкую ладонь мне на темечко, и забормотала монотонно и сосредоточенно.
Я пытался разобрать, что она бормочет: вроде по-русски, а непонятно! Поглядывал на дрожащую луну: может, она заговорит понятней? Или как-то поможет мне понять это таинственное бормотание?
Оно было совсем не похоже на отчаянный шепот бабы Мани. В нём не было просительных ноток, а было деловитое изложение.
Прабабка как бы перечисляла поручения какому-то своему старинному знакомому, который, допустим, идёт в магазин, едет на ярмарку или в саму Москву, где, думал я, есть всё.
Она говорила, и мне становилось интересно и весело. Про утопление я уже и думать забыл.
- А теперь потерпи! – строго произнесла прабабка. Взяла черпак с длинной ручкой, который, оказывается, прихватила с собой, зачерпнула из колодца воды.
- Ну-ка, поклонись! – и тонкая струя полилась мне на стриженую голову.
При этом прабабка продолжала твердить заговор, в котором несколько раз повторялось имя Сварога.
- Теперь ты у нас богатырь! – сказала она, повернув меня лицом к себе и присев. Увидев, как зашевелились в улыбке её морщины, я тоже улыбнулся.
- Теперь никакая нечистая сила тебя не одолеет! Пойдём домой, к родове!
С тех самых пор я стал чувствовать себя защищённым невидимым панцирем, «бронежилетом Сварога». Если даже это мне просто казалось, то всё равно я благодарен прабабушке за эту духоподъёмную иллюзию.
Наутро все мужчины болели, кроме прадеда. Он был бодр и подвижен. Оказывается, похмелье он гасил полынью, грызя её сырые корни.
Прадед прожил больше ста лет. Под конец жизни он ослеп на один глаз, отрастил бороду, но всё равно был похож на старого Чапаева – невысокий, поджарый, ко всему любопытный.
Он уже жил у бабы Мани, и просил её ставить табуретку прямо на тротуар. Садился, облокотившись о створ ставни, чтобы… нет, не милостыню просить, а «на девок поглядеть».
Дороги из Ставрополя не помню. Мою голову переполняли впечатления: шум-гам, «смотрины», вкус абрикосов и тутовника, глаза Марины. «Джамайка» на привокзальной площади, таинственный заговор прабабки и ночная молитва бабы Мани, сабля прадеда и выбитая, как я думал, челюсть деда Алеши. Всё это складывалось в новое для меня чувство товарищества и родства, которому суждено было укрепиться и расти почти до беспредельности. Я думал, что так происходит у всех, и готов был обнять весь мир, кроме, конечно, врагов России.
Потом оказалось, что это товарищество для большинства – лишь милое преходящее увлечение «детства, отрочества, юности», которое следует изживать. Выжигание в себе чувства товарищества люди обычно называют обретением жизненного опыта. А по мне – добровольно вливают в себя эликсир старости.
Ведь «родина мужчины – детство», и стесняться его, отказываться от нажитого им – значит, стесняться… этой самой родины, отказываться от неё. Получается, так.
Впрочем, и с держанием родства после войн, революций, ГУЛАГов и «строек коммунизма» - большие проблемы, особенно в русских семьях, где связи взыскательны, а склонность к адаптации в чуждую среду велика настолько, что грозит растворением нации.
Глава 4.
Минск
У «тёти Дяди» (так дети называли хозяйку Ядвигу) было тесно, водились крысы, и отец нашел дом и получше, и рядом с детским садиком, в частном секторе, от которого и до центра Минска, и до остановки автобуса, который следовал до «9-го километра» Московского шоссе, то есть до проходной училища, былдо недалеко.
Хозяин был бывший партизан, Семён Адамыч, вдовец с дочкой – старшеклассницей Лилей, похожей на расцветшую розу.
Сам Семён Адамыч, дородный тихий человек, видимо, устал от одиночества в обществе невесёлых воспоминаний.
Запомнилось, как он рассказывал родителям, что недавно хулиганы выбили у соседки окно среди ночи. Та настолько испугалась, что сердце не выдержало.
- Всё боялась, что снова война начнётся! – горестно качал головой наш новый хозяин.
Дом состоял из четырёх комнат «распашонкой». Такое расположение отец почему-то называл «тёщин вариант».
Три двери выходили в просторные сени, или зал, или общую кухню.
За одной было две комнаты хозяина с дочкой, за другой – наша, а за третьей поселился однокурсник отца – дядя Володя Силкин с женой тётей Тамарой и подвижным, как ртуть, сыном Вовиком, который был года на полтора младше меня, и очень любил животных – от своего белого плюшевого медведя, который периодически сох среди белья, подвешенный за ухо (Вовик его постоянно куда-то ронял или пачкал), - до вполне живых обитателей курятника Семёна Адамыча, букашек и червячков , - словом, любил всё живое и обещал со временем стать огневым жизнелюбом, каковым впоследствии и стал.
О любви его к животным, почти профессиональной для столь нежного возраста, я узнал уже при нашем знакомстве.
Родители мои накупили целый картонный ящик ёлочных игрушек. Они всякую перемену в нашей жизни воспринимали тогда как праздник. Впрочем, и перемены, кажется, все были к лучшему. А тут – переезд от крыс к кафельной печке, за которой была оборудована хоть и маленькая, но своя кухонька. Да ещё и соседи желанные, и хозяин – мужик мировой.
Оставшись наедине со сказочным коробом, лёжа на диване «на пузе голом», как говаривал по радио Аркадий Райкин, принялся рассматривать содержимое: сложные, с фигурными выемками, шары; саксофон и прочие музыкальные инструменты, собранные из крохотных стеклянных шариков; избушки и белочки, буратины и, конечно же, ракеты с космонавтами.
Но самое главное диво для меня явилось в образе Сеньора Помидора, - тонкого стекла и тонкой работы, недавно поразившее меня в магазине не только своей роскошью, но и сумасшедшей ценой - 80 копеек, почти рубль!
Я так дёрнулся от счастливого открытия, что не удержался на диване и скатился прямо в ящик, ещё и провернувшись в нём от неожиданности.
На этот шум вперемежку с хрустом в комнату вбежал Вовик. Оглядев меня, выползшего на свет божий, всего утыканного мелкими осколками разгроханных игрушек, он радостно вскричал:
- Да ты – дикобраз! Дикобраз!..
Вечером, весь в зелёнке, я стоял в углу, наказанный, угрюмо выпятив пузцо.
Родители сидели на диване и… зевали.
Я стоял, как партизан, не подавая признаков усталости и раскаяния. Папа с мамой поняли, что процедура бесполезна, и уложили меня в глубокую, ещё младенческую, кроватку, одна сторона которой закрывалась сеткой на стальном штыре. Я её явно перерос.
Отец это заметил, и на другой день меня впервые послали в магазин одного, за хлебом.
Магазин находился за углом, метрах в трёхстах от дома. Мелочь (15 копеек+15+две) была в рукавице, державшейся на резинке, продетой через рукава и спину.
Гордый поручением настолько важным, что оно искупало даже гибель Сеньора Помидора, я уверенно дошел до магазина, и лишь в последний момент оглянулся единственный раз. И успел заметить, как отец торопливо спрятался за углом дощатого забора.
Обратно я принёс в авоське буханку чёрного за 14 копеек и батон за 18.
Даже когда Вовик сообщил мне, всему в пятнышках зелёнки, что я – ягуар, я совсем не огорчился. За близкопосаженные глаза назвал его обезьяной, он расхохотался, и мы подружились.
Было непонятно, в кого он такой живчик.
Дядя Володя был степенный красавец-блондин, похожий на кондотьера или гравюру воина работы Леонардо – с прямым неулыбчивым взглядом голубых глаз, массивным, почти квадратным, подбородком с ямочкой посредине, скупой на слова и эмоции.
Тётя Тамара вообще не улыбалась, была молчалива и всегда напряжена, будто ждала какого-то подвоха.
Отцы с нами занимались нечасто, были заняты. Но мы на всю жизнь запомнили и стрельбу из дубовых луков, и пуски деревянных корабликов с помощью туго натянутой «венгерки», и первые совместные поделки из досточек – полочку и подставку для книг.
Однако вскоре у Семёна Адамовича всем стало тесно: и родителям, которые заждались места в общежитии, и нам, обуреваемым жаждой приключений и исследований.
Этому способствовало повальное тогда среди детей увлечение марками.
Помню торжественный момент, когда впечатывал, тщательно облизав клейкую сторону, свою первую марку в первый свой альбом на пружинке, на первую страницу его, покрытую мелкой зелёной сеткой.
На марке был изображен комбайн, а рядом с ним – подпись: «Кукуруза – это хлеб, молоко, мясо!» или что-то в этом роде.
Марки будили воображение, порождали множество вопросов.
- А кто такой Гамлет? – тыкал я пальцем в откинувшегося в полубезумном раздумье Смоктуновского.
- Принц Датский. Это трагедия Шекспира, - пояснял отец.
Тут же выяснялось, что такое «принц», «трагедия», где находится Дания. А Шекспир был рядом, на другой марке – в 1964-м году ему как раз исполнилось 400 лет, и ещё не были нам ведомы сомнения в его авторстве, не слышали мы имени внебрачного сына английской королевы Френсиса Бэкона.
- Красивая?! – полувопросом обращался я к папе, указывая на Вертинскую-Офелию.
- Красивая… как Снежная Королева, - отвечал отец, и было понятно, что такие холодные дамы – не в его вкусе. Значит, и не в моём, - щёлкнуло в подсознании.
Сызмальства мы, дети Союза, были аккуратными подписчиками «Весёлых картинок», с нетерпением ожидали очередного номера.
Кто-то умный придумал «монтировать» в журнале мини-книжки: аккуратно вырываешь серёдку, разрезаешь и складываешь в 16-страничную брошюрку. Заодно и запоминаешь содержание, и приучаешься ненавязчиво собирать домашнюю библиотечку.
Но я особо гордился толстыми, большеформатными томами, которые по знакомству доставала мне в Сумах востроносая Мотька, работавшая в «Союзпечати». Это был «Круглый год» - ежегодная «хрестоматия» для детей. Благодаря ей в память вчерашних карапузов забрасывлись зачатки представлений по истории и литературе, отечественной и зарубежной.
Имена классиков становились маячками, к которым с годами даже самостоятельно могли при желании двигаться растущие организмы, - от Шалтая-Болтая и людоеда Робина Бобина до защитника бедных Робин Гуда и подкаблучника кузнеца Вакулы.
Мне в память врезался отрывок из дантова «Ада»: «Мои четыре сына просят хлеба». Было до слёз жалко несчастного отца и его голодных сыновей. Эта картина запомнилась на всю жизнь, и грозным видением вставала перед мысленным взором, когда надо было шевелиться, чтобы собственным сыновьям не приходилось «просить хлеба».
Тома «Круглого года» за года 1963-й, 1964-й и 1965-й стояли у нас на почётном месте, и, как и большущие тома маминого «Домоводства» и папиного Маяковского (подаренного на свадьбу), - были листаемы ежедневно.
Телевизор – коричневый «Восход-2» - был только у Силкиных. Герои «Гусарской баллады», «Детей капитана Гранта», «Молодой гвардии» были для нас родными, а Александр Невский и Суворов воспринимались как доблестные родичи.
Потряс фильм «Последний дюйм» - об отношениях отца и сына, какими они должны быть.
Родители разрешали нам с Вовиком смотреть, кроме этих и ещё нескольких фильмов, воскресный «Будильник» с милейшей, словно в зеркальце глядящейся, Светланой Жильцовой; «Умелые руки» с добрейшей «тётей Валей» Леонтьевой, и «Клуб кинопутешественников» с суровым Шнейдеровым. На фоне карты двух полушарий он казался третьим, самым загадочным.
Родители считали вслед за Толстым, что в сознании ребёнка до 5-6 лет нужно успеть вбросить как можно больше позитивных впечатлений и начатков знаний. Как семена, они в большинстве своём прорастут, надо только не забывать их «поливать» и вспоминать, делая заманчивыми до престижности. После этого возраста, считали папа с мамой, «почва» уже начинает подсыхать, а процент всхожести – резко падать.
Пользуясь близостью к центру Минска, меня водили и в цирк, где я видел медведей знаменитого Филатова, и тигров легендарной Бугримовой. Водили и в оперу, на «Спящую красавицу».
Великолепное здание минской оперы, как бы парящее над Свислочью, - одно из самых изысканных воспоминаний раннего детства.
Ходить в кино времени не было. Единственный опыт был печален. Мне не было и года, когда мать меня впервые усадила в опрокидывающееся кресло кинотеатра. Шел индийский фильм «Цветок в пыли» с Раджем Капуром и слёзными песнями. Фильм так увлёк мою 22-летнюю маму, что она не заметила, как первенец опрокинулся и оказался на полу.
«Мирагута гирдапани, ифиле инглистани…» - лилось с экрана, что в «переводе» означало:
Я в штанах американских,
В тёплых брюках итальянских,
В русской шапке большой,
И с индийскою душой…
А я лежал на полу и молчал. Видимо, под влиянием всеобщей «волнительной» устремлённости на экран.
«Радж Капур, посмотри на этих дур!» - смеясь, пропел отец, когда узнал эту историю.
Но главным внесемейным впечатлением была память о недавней войне.
И в марках с героями и даже Договором 1963 года о нераспространении ядерного оружия в трёх средах, и в цикле телепередач писателя Смирнова о Брестской крепости, и в фильмах, и в танке Т-34, стоявшем на пьедестале в центре Минска.
Первый мой, ещё дошкольный, стишок, начинался словами:
В сорок первом начиналась
Великая война.
В сорок первом поднималась
Великая страна…
Магомаев пел страшный «Бухенвальдский набат» про «сотни тысяч заживо сожжённых». Марк Рейзен весомо давал понять, что нам есть чем гордиться и что защищать:
"Люблю Украину, молдавские степи…
И где бы я ни был, и что бы ни делал, -
Пред Родиной вечно в долгу…" - нёсся, казалось, над всею страной, его могучий бас.
И мы с Вовиком понимали, что мы на всякий случай должны всё знать и уметь, и ничего не бояться, потому что надо привыкать «за победу бороться»!
С таким настроением мы и переехали на «9-й километр» Московского шоссе, где напротив проходной МВРТУ (Минского Высшего радиотехнического училища) высился широкий гранитный обелиск, на котором золотыми буквами был вибит список погибших.
Мы поселились сначала в гостинице, на четвёртом этаже. Окно выходило на стадион, на котором отец сразу же научил меня играть в лапту.
За стадионом была сложная полоса препятствий, на которой мы с Вовиком сразу же по приезде, а потом неоднократно, чуть не сломали себе шеи.
Дальше шёл лес, в основном сосновый, в котором росли грибы, в основном маслята. О том, что в нём в изобилии были и другие «маслята», мы узнали позднее.
Пока родители занимались всякой «ерундой» - учёба отцов, обживание и устройство на работу матерей – мы с Вовиком занялись «главным делом»: обследованием окрестностей.
Первым пунктом была высоченная ель, стоявшая между стадионом и полосой препятствий. Я её сразу наметил, увидев из окна – для «штаба».
Мы забрались чуть ли не на самую её вершину, сделали из старого полотенца нечто вроде гамака, и уложили туда железные блестящие параллелепипеды, умыкнутые из пристадионной пристройки-трибуны. Это были регуляторы ширины брусьев. Ими мы планировали поражать гипотетических врагов с высоты, благо обзор был великолепным. Затем была обнаружена поляна с громадным дубом в центре. На карте, которую мы составляли попутно, она была так и обозначена: «Полянка, где дуб». И не просто так! Под корнями дуба мы, как поросята, вырыли пещерку, куда сложили свои первые трофеи: собранные на стрельбище гильзы и свинцовые наконечники пуль.
По другую сторону городка был облюбован песчаный карьер. Там тоже был устроен «штаб»: в твёрдом и влажном песке вырыта пещера, подобная, как выяснилось много позже, Кумранской, где были обнаружены одноимённые рукописи. Устроили ниши для «оружия», скамейки для отдыха между возможными «боями».
Мы так увлеклись, что отцы вышли на поиски, и, видимо, руководствуясь своей, ещё не совсем забытой, собственной мальчишеской интуицией, относительно быстро нас нашли.
Мой вёл меня, с трудом сдерживая улыбку, а дядя Володя Силкин взял Вовика подмышку, как баул без ручки.
Физиономия Вовика была безмятежна несмотря на то, что дома его ожидал ремень…
Но Силкин-старший был отходчив. Следующий «штаб» - в густющих непролазных ёлках – он помогал нам обустраивать сам. Топориком и ножом, похожим на мачете, дядя Володя вырубил в стекловатной чаще сухостойных ёлочных низин просторную для нас полость, и сам постелил на «пол» кусок брезента.
Это убежище мы ещё не придумали, как использовать.
Последним открытием была заболоченная речушка.
На ней у нас появились «пиратские» мотивы – плавание в длинном деревянном ящике, который Вовик прозвал «Дохлая акула». Не сразу понял я, что это была… крышка от гроба!
Перепугавшись, мы побросали шесты и бежали. Как она там могла оказаться – я и со временем не понял. То ли кладбище размыло в половодье, то ли мастер-кустарь по пьяному делу оставил, а такие, как мы, шпанцы, решили покататься?..
Шутки шутками, а это наше приключение стало страшным предзнаменованием.
Придя домой, я увидел заплаканную мать и лежащего на диване, уткнувшись в подушку, отца. Он не шевелился и даже не обернулся, когда я шумно появился в комнате. Внутри всё похолодело…
- Дедушка в Ставрополе умер! – сказала мне мать.
Да, упругий, как мячик, улыбчивый, как солнышко, ясноглазый дед Алёша, которого я недавно видел в первый, и, как оказалось, в последний раз, присел у своей тележки грузчика, опершись на резиновую шину её колеса, и больше не поднялся.
Я вспомнил его глаза-треугольники, и подумал: «Вот так: сначала пулей были «убиты» все дедовы зубы, а теперь добит он весь!»
- Это всё война проклятая, сын! – сказала мать. Лицо её окаменело в печальной задумчивости. В войну её было шесть лет, как мне сейчас.
Деда Алёшу хоронило пол-Ставрополя.
За ним несли его ордена на подушечках. Над его свежей могилой не грохотал оружейный салют. О смерти его не сообщали местные газеты. Простой грузчик. Ну прошёл всю войну, - так это ж его долг! Мог бы отсидеться на «ж/д» брони? Не смог, не усидел. Все они, русские, со странностями!..
Отец страшно переживал ещё и потому, что не мог быть на похоронах, - служба! Хоть и нелюбимая, да важная. Подписался – терпи! «Тронул – ходи!» И долг исполняй, не оглядываясь, не рассуждая. Таков русский характер. Или эта жертвенность – следствие прививки? Чьей? Когда сделанной?..
Вскоре мы всей семьёй, приодевшись, поехали в город, «на салют».
Площадь Победы была запружена людьми. На улицах – много лозунгов, плакатов: «Родина-мать зовёт!», каменный солдат с мечом и девочкой на руках из Трептов-парка. Мы с Вовиком радостно возбуждены.
Кампания наша выглядела красиво: отцы, дядя Коля Иванов с красавицей тётей Аллой «Трушкой», дядя Сима Боровских, краснолицый, худой, с оттопыренными почти как у Коли Мозовко, ушами, дядя Саня Сопин, казавшийся мне родным, потому что был свидетелем на свадьбе родителей, Балагуровы, Ильины, Маркины, Денисенко… Все – соседи, все молодые и сильные. Мужчины – в курсантских мундирах, женщины – в лёгких нарядных платьях.
Навстречу попадались ветераны – крепкие нестарые мужики со скромными простыми лицами, с глазами, нередко исполненными лёгкого недоумения, - ведь общепризнанными «именинниками» они были признаны впервые за двадцать лет. День Победы объявили праздником только что, в 1965-м!
- Вот бы дед Алёша здесь был! – сказал я отцу.
- Нет его, сын, нет больше. И очень многих уже нет! – печально проговорил он.
Толпа разбухала, и наша компания оказалась прижатой к небольшому одноэтажному домику, у двери которого я увидел табличку с надписью, нечитаемой в темноте.
- Давайте на крыльцо! – предложил кто-то. – Отсюда будет виднее!
Как только мы поднялись на крыльцо и сбились в уютную кучку, прогремел салют. Кампания дружно грянула «Ура-а!» Мы с Вовиком завизжали – в «ура» наш восторг не вмещался.
От избытка чувств народ стал обниматься.
Рассыпчатые светящиеся букеты, казалось, заполнили собой небо, с особой силой осветили светло-серое тело высоченной стелы с венчающим её Орденом Победы.
- Это небо мы защищаем! Твой папка защищает! – с чувством произнёс дядя Коля Иванов.
Смущённый его пафосом, я обернулся и увидел, что дядя Геша и тётя Лиля Балагуровы целуются у таблички. При свете салюта я смог прочитать надпись: «В этом доме в 1898 году проходил I съезд РСДРП».
Домой пришли поздно, но по комнатам не расходились от избытка чувств. Собрались на большой общей кухне. Женщины стали колдовать у керогазов, которых было девять.
Дядя Дима Денисенко, раскудрявый, с румянцем во всю щёку, уже в майке, рассказывал байки, сидя на табуретке и поджав под себя ногу.
Я часто видел его в такой позе, и невольно перенял её. Она стала моей не самой лучшей привычкой на всю жизнь. Конечно, на людях я не сажусь на собственную ногу, но вот пишу эти строки именно в этой позе, хоть и прошло больше полувека…
Ложась спать, я вдруг вспомнил, что Денисенко рассказывал какую-то жутковатую историю о том, как по ошибке человека похоронили живым, но его спасла его собака. Сразу после похорон она стала выть у могилы хозяина. Она выла не прерываясь, выла как-то по-особенному, по-звериному. Кто-то, хорошо знавший и покойного хозяина, и его собаку, не на шутку встревожился и переполошил окрестности, добившись эксгумации. «Покойник» оказался живым! Только весь поседел.
- Пап! А, может, деда закопали живого? – испуганным шепотом спросил я.
- Нет, сын. Он умер, - ответил отец. – Умер от ран. Спи. Не пугай себя. Да и дядя Дима может и сбрехнуть!
И он, чтобы меня успокоить, пояснил, что такое брехня и рассказал несколько примеров.
Уже совсем «улетая» в сон, я спросил напоследок:
- Пап! А что такое РСДРП?
Отец расшифровал, оставив дальнейшие разъяснения на потом.
«Потом», много лет спустя, я понял, что наша компания любовалась салютом у места, где когда-то собирался клубок могильных змей, решивших закопать живьём Россию. Что, если бы не они, может, и не было бы этого праздника, потому что не было бы ни той войны, что закончилась 9 мая, а точнее, 2 сентября 1945 года, ни той войны, где прадед «мочил» и «красных», и «белых». И было бы нас, русских, сегодня, как китайцев. А Штаты были бы периферийным государством…
Празднование Дня Победы усилило наши с Силкиным-младшим «военные приготовления». Тем более что враг из фантазийного вдруг стал реальным.
В городке появились немцы!
Конечно, это были «гэдээровцы», и их, приехавших на стажировку в Минск, было немного. Но форма была так похожа на офицерскую форму времён III рейха, что, увидев их в городе, одна женщина упала в обморок. Во время войны у неё на глазах расстреляли сына. После этого случая «нашим» немцам запретили выезжать в город в форме.
Для начала мы решили выследить врагов. Двоих Вовик на днях видел здесь, на танцплощадке. Они мирно беседовали под смыкающимися кронами берёз. В их миролюбивость, да ещё под нашими, русскими, берёзами, мы не верили.
Забравшись, как мыши, под дощатый настил, мы принялись вести наблюдение через особую щель.
Долго никого не было. В тесноте и в обиде на судьбу мы с Вовиком начали нетерпеливо переминаться – приходилось полусидеть-полулежать среди каких-то досок и брёвен, время от времени приподнимая концы двух смежных досок и бдительно оглядывая окрестности, уподобляясь живым перископам.
- Ты точно их видел? Не показалось после кино? – спросил я Вовика.
- Тут стояли, фрицы! – сузив глаза, подтвердил блондинистый, как фриц, Вовик, и бренькнул «венгеркой» рогатки. Это «оружие возмездия» мы прихватили, чтобы «пугануть немца». Рогатки и «шпуньки» к ним мы сделали из твёрдой проволоки, «венгерку» взяли из конструктора. Потренировались в стрельбе на «полянке, где дуб». Мишенью служила клеёнка со свалки. Её мы постирали в луже и белой краской, как могли, нарисовали на ней ненавистного Гитлера. Краску честно заработали, вызвавшись помочь солдатам красить бордюрный камень – целую литровую банку… И вдруг над собой мы услышали шаги. И не просто шаги, а с притопом. Повременив, когда они удалятся, я выглянул в щель, чуть приподняв доски.
По настилу ходил, время от времени пританцовывая, какой-то худой рыжий парень в желтой рубашке навыпуск.
Он был крайне весел и что-то напевал.
В одной руке он держал исписанный листок, который то и дело целовал, в другой – пунцовую шикарную розу. Это был явно не немец.
- Спугнёт нам дичь! – проворчал Вовик.
Парень для городка – это был редкий возраст. Для курсанта слишком молод, а дети практически все были не старше нас с Вовиком, так что старших мы и не знали, и не видели. Если убрать взрослых – поколение наших родителей, - городок превратился бы в большое царство малышни, этакий Цветочный Город.
Лолели, лолели! –
И здесь, на любой параллели, - вдруг в голос запел рыжий, и осёкся, заприметив мой взыскующий взгляд Карацупы. Он в два прыжка оказался рядом, приподнял доску, и, увидев нас, допел:
Они цветут, но только тут
Тюльпаны так нежно зовут!
- Разведчики? Индейцы? Кого выслеживаем?
- Немцев, - уныло признался я. Парень захохотал, всё поняв.
- «Наших», в формах? – спросил он.
- А ты бы нам не мешал! – огрызнулся Вовик, и ненароком повертел в руках рогатку, чтобы рыжему было видно.
- А с чего вы взяли, что они придут сюда?..
Мне понравилось, как умно он отреагировал на хамство Вовика.
- Видели тут…
- Так были дожди, после них грязь везде, а немцы – народ аккуратный, вот они на чистые досточки и забрались, - по-своему объяснил рыжий. - А сейчас везде сухо. И место занято!
Он провёл розой мне по носу.
Мы вылезли на свет божий, и когда отошли на безопасное расстояние, крикнули, сговорившись:
- Тёточник! – и рванули в сторону дома.
Теперь, через полвека, могу признаться, что кричал не совсем искренне.
Во-первых, потому, что не забыл глазищи Марины Ефимовой, а, во-вторых, из-за одного фильма, который по сей день считаю одним из лучших фильмов о любви. Я смотрел его вместе с родителями, во время пересадки в Конотопе (тогда ещё не было прямого поезда Москва-Сумы). Смотрел, ничего толком не понимая, но как зачарованный, будто попал в другой, волшебный мир, хотя на экране была обычная обстановка приморского города, а герои фильма были обычными людьми.
Но какими-то, мне неведомыми, средствами меня, ребёнка, погрузили в атмосферу высокого, чистого, умного чувства, которое, как оказалось позднее, дало мне первичное представление о том, какой должна быть любовь.
Герой Ножкина был нежен и мужествен, героиня Володиной – сдержанна и страстна одновременно.
Оба – умны и остроумны. И как бережно относятся и к чувству друг друга, и к собственному достоинству! Как всё это вместе возвышает, выделяет их из окружающего, не плохого и не хорошего, - обычного. Как всё это приводит к тому, что они, внешне не меняясь, на глазах становятся полубогами: не больно-то красавица Она и не шибко супермен – Он!
Видно было, что родители были под сильным впечатлением: молча улыбались, переглядывались. Я же этот фильм больше не видел. Да и не надо было: он так врезался в детскую память, что с годами «проступал» во всех деталях, как фотография в проявителе. «Пересматривая» его раз за разом, «по вызову», я находил для себя всё новые уроки.
Это был фильм «Каждый вечер в одиннадцать».
…Скоро мы с Вовиком поняли, что «наши» немцы – хорошие. А когда мы узнали о том, что наши лётчики, ровесники наших отцов, пожертвовали собой, чтобы их самолёт не упал на город, немецкий город, город немцев, с которыми мы только что страшно воевали, мы начали понимать, кто такие русские, и какими, значит, должны быть мы.
Лучшая творческая пара страны – Пахмутова и Добронравов – сочинили по этому поводу песню со словами «а город подумал – ученья идут».
Немцы до сих пор возлагают цветы к памятнику нашим героям.
У нас их имена позабыты…
Почти все обитатели нашего гостиничного «продола» переместились в другое, более комфортабельное, место. Здесь тоже была гостиница, но комнаты были побольше, первый этаж, что было удобнее, да ещё прибавились подвальные хранилища для запасов!
Видимо, на последнем курсе слушателей академии решили побаловать.
Как-то сразу у всех появились телевизоры (у нас – «Рекорд-Б»), у детей – трёхколёсные велосипеды, которые легко переделывались в двухколёсные.
Меняли мебель, прикупали одежду, оловянных солдатиков, зачастили в театры.
Мы, мальчишки, толпой перебегали из комнаты в комнату и поражались, что во всех телевизорах была одна и та же «картинка»: Олимпиада в Токио, или позывные «Интервидения». Или солидный дяденька, сообщавший международные новости.
Эти новости по-своему отражались и в наших головах. Стало понятно, почему «наши» немцы растворились во множестве одинаковых вьетнамцев и разных, но поголовно красавцев, кубинцев.
Мозжечком мы поняли, что Штаты беснуются, убивают даже собственных симпатичных президентов, и опасны, как обезьяна с гранатой.
А когда солидный дядя саркастически заявил, что «капитал – это война, а война – это капитал», - Вовик куда-то пропал.
Я обнаружил его только к вечеру, в нашем «ёлочном» штабе. Он сидел на брезенте «по-татарски» и доедал томатную пасту из трёхлитровой банки.
Оказывается, Вовик, услышав фразу про капитал, решил, что нам нужны деньги. Пошел в магазин и насобирал потерянной мелочи аж на три рубля. Правда, ему здорово повезло: он нашёл аж два полтинника! Но томатная паста была его слабостью, и он не выдержал, и потратил больше половины добычи на вожделенную покупку, которую и доедал на моих глазах, весь измазанный, как людоед.
- Ты не лопнешь? – спросил я спокойно. Корить такого знатного добытчика было бы не справедливо. - Тут ещё осталось рупь двадцать! – с укором на возможный укор сообщил он и громко рыгнул. – Хочешь, купим тебе трюфелей?
Это были самые дорогие конфеты, по семь рублей кило. Мы их и не пробовали. Но привыкать к роскоши не хотелось – потом только мучаться воспоминаниями!
- А как же оружие? – кисло спросил я.
- Солдат должен быть сытым и радостным! – парировал Вовик так заразительно, что и меня смех разобрал.
Когда мы прознали, что американцы, гады, применяют во Вьетнаме химическое оружие, то решили, что надо быть готовыми и к химической атаке.
Для этого проникли на небольшой цементный заводик неподалёку от дома, когда там никого не было.
Чтобы испытать себя, мы по нескольку раз сьехали с транспортёра, как с горки, прямо в цементную гору.
Тонкая цементная пыль приятно облегала тело до шеи. Уши предусмотрительно заткнуты ваткой, ноздри зажаты пальцами, улыбка – только крепко замкнутыми губами, - вот те правила, которые надо соблюдать тем, кто захочет прыгать в цементные кучи…
К химвойне мы посчитали себя готовыми.
Но гонка вооружений обязывала действовать. Логика была проста. Нас никто не обстреливает ракетами, но отцы наши – ракетчики системы ПВО страны, - готовятся к пускам ракет, которых у нас много, и число их растёт. Вот и мы, дети, параллельный уровень того же мира, той же страны, тоже должны быть во всеоружии.
Мальчики и девочки играли в «классики» у подъездов, прыгали через скакалочку, хотя стихийное «дворовое» противостояние уже возникло. Его ощущали самые пассионарные, самые непоседливые пацаны, живущие в разных гостиницах.
Наконец, по всем правилам дуэльного кодекса, возникло сначала взаимное отчуждение, чрезмерная гордость именно своим «гнездом»; потом оскорбительные выпады против соседского уклада, и, как завершение цикла – претензии на главенство, приводящие к прямому конфликту.
Лёгкий мордобой вскоре перешёл в коллективные стычки. Старшим их участникам было не больше восьми лет, но инстинкт вёл их тем же путём, что и племенных вождей древности, и крупнейших политиков новейших времён.
Решающая битва проходила у «Чёртова моста» - бревна, переброшенного через широкую траншею с незакопанными пока трубами на дне.
По обе стороны её засели за глинистыми валами «вышедшие в финал» подразделения: боевые команды пятой (ихней) и шестой (нашей) гостиниц.
Швырялись кусками глины, стреляли из рогаток, бросали «копья». Человек по 8-10 с каждой стороны.
У нас отчаянную храбрость проявил Игорь Прохошин, Мишка Корчагин и – Вовик Силкин. Последний первым, недолго думая, ринулся на «мост» под густым обстрелом, свалился в траншею, был полузасыпан, но выполз на стороне противника с криком «ура» и с резонной надеждой на свою силу-силушку. Однако его повалили сразу трое, и, уже стервенея, начали было его бить, как раздался мощный голос Силкина-старшего:
- Стоп, машина! Войне – конец!
Только я успел удивиться, что он выручает сына, которого он сам лупит, и лупит жестоко, как получил камнем в голову. Аж упал и стал сползать с насыпи. Перед глазами была кровавая глина. Камешек метал явно не ребёнок.
Дядя Володя сиганул через траншею, и в два счёта поймал обидчика, развернул к себе, и, не говоря ни слова, врезал ему кулаком в челюсть.
Это был отец одного из бойцов противника. Его давно отчислили из училища за пьянку, но он всё держался за комнату в пятой гостинице, озлился на весь мир и, видимо, деградировал до совсем уж низости.
А мы с Вовиком были благородны, как какой-то правитель Древней Индии, который из гуманных соображений запретил применять изготовленную древнеиндийским же изобретателем «человекокосилку». Ведь в наших «штабах» имелось на хранении очень серьёзное оружие!
Свинцовые чушки стали раритетом после того, как дядя Сима Боровских случайно обнаружил вырытый нами с Вовиком лаз под «ракушку» стрельбища, - там мы как раз выгребали из песка свинец. Лаз накрепко заделали. Но чушки были «детскими игрушками».
В лесу мы обнаружили обвалившийся блиндаж, в котором сохранился станковый немецкий пулемёт с лентами патронов к нему и целым ящиком боеприпаса впридачу. Исхитрившись, мы доставили незамеченными: пулемёт – в песчаный карьер, патроны – под корень «дуба, где полянка», а ленты – в «ёлочный штаб», - они украшали серый колючий интерьер.
Часть боеприпаса мы «распатронили», и получили целую небольшую горку чистого пороха. Его мы спрятали в коробке из-под обуви, засунутой под трубу в нашем подвале, - чтобы всегда была под рукой, сами понимаете!
Гордые носители (и создатели!) тайны, мы стали с высоты поглядывать на прыгающих через скакалочку ровесников. Эти взгляды, говоря по справедливости, стали одним из поводов раздрая с соседями.
Но тайной победоносности нам оказалось мало.
Накануне 1 мая, вечером, когда шёл, кажется, КВН, и все взрослые уткнулись в телевизоры, мы стали поочерёдно снимать красные флаги, развешанные над козырьками подъездов.
Игорь Прохошин держал дверь подъезда и оставался «на шухере». Мы же с Вовиком забирались наверх, снимали флаг, быстро растягивали его, и я, как уже грамотный, писал остатками белой бордюрной краски, окуная в банку сразу два пальца, три буквы: «П.О.Р.»
Это означало: «Подпольная Организация Ребят».
Так в наших несформировавшихся мозгах воплотилось в реальность навеянное Р.С.Д.Р.П., «Молодой гвардией», Томом Сойером и общеполитической обстановкой.
Всё было проделано филигранно. Нас не заметили. Правда, не заметили и надписи – она была слишком мелка и захлестнулась складками флагов.
Но по белым пятнам от моих пальцев на дверях подъездов, а, главное, надписям, которые были обнаружены на снятых флагах, все всё поняли. И все всё замяли. Так пресловутая «оттепель», быть может, спасла наших родителей от политических преследований. Впрочем, «отец за сына не отвечает», кажется?
Наши успехи в «гонке вооружений» в сочетании с присущей возрасту несмышлённостью уже представляли серьёзную опасность. И развязка наступила.
Причём двойная.
Вовик решил часть патронов из ящика, закопанного под дубом, перенести поближе. Лучше бы он спрятал их под подушку! – но он спрятал их в титане, который нагревал воду. Ведь под пеплом их было не видно, рассудил он, - значит, спрятаны надёжно!
И вот милая, добрая тётя Лиля Балагурова решила разжечь огонь.
Слава Богу, она не успела присесть! Просто, наклонившись, забросила горящую бумагу в топку. И оттуда раздались… выстрелы! Словно открыла пальбу засада каких-то злобных карликов!
Патронов было пять. Два из них угодили тёте Лиле в ногу. И, опять же слава Богу! – не задели кости.
Вовик был страшно избит и посажен «на цепь» без права гулять без взрослых.
Мой отец несколько дней ходил сумрачный, со мной не разговаривал. Он сам относил тётю Лилю в нашу поликлинику.
Мать надавала затрещин и разрыдалась. Я был готов провалиться сквозь землю, хотя Вовик устроил схрон в титане, не спросясь «старшего».
Вторая, и окончательная, развязка наших рискованных похождений в Минске могла закончиться настоящей трагедией.
До сих пор с содроганием вспоминаю этот случай, быть может, самое постыдное из совершённого мною; почти младенческий возраст не оправдывает недетской самонадеянности, из-за которой он, в конечном счете, и произошёл.
Нам с Силкиным полюбилась кошка, беленькая, черноглазая, пушистенькая. Она так привязалась к нам, что в ней явилось собачье начало.
И вот наша любимица родила четверых котят. Родила в подвале, прямо на коробке с порохом. Вовик радовался этому, кажется, больше, чем рождению сестры Наташки.
Я же, весь исполненный заботы, принёс ей молока, колбасы, тогда дефицитной и потому накопленной специально. И в довершении всего поставил рядом с ней большую свечку, купленную из наших «оружейных» денег, зажёг её – чтобы роженице было светло! – и вышел из подвала, довольный.
Родители собирались за грибами, взяли с собой и меня.
В лесу я и думать забыл о кошечке. А что? – у неё всё устроено, беспокоиться не о чем.
Когда же мы вернулись из леса, я в первый и пока в последний раз в жизни упал в обморок.
Из подвала в дом и обратно метались наши замечательные соседи, которых я очень уважал: Балагуров, Боровских, Иванов дядя Коля, Силкин-старший. Все потные, закопчённые. Из бойниц подвала валил дым. Отец бросился на помощь.
Конечно же, свеча или упала, или догорела до уровня ветоши, которой мы заботливо обложили кошечку. Ветошь и загорелась. Загорелся и какой-то хлам, и деревянные двери подвальных сарайчиков.
Совсем рядом проходили газовые трубы в сомнительной облупленной изоляции.
Вскоре пожар потушили. Мне показалось, что я вмиг повзрослел. Вовик плакал по погибшей кошечке с котятами, - он ведь очень любил животных!
Мы рассказали отцам о наших походах, повели по схронам.
Сохранили только свинцовые чушки. Пулемёт с дулом в круглых дырочках взрослые рассматривали на кухне, рядом с которой чуть не убило тётю Лилю Балагурову.
- Хорошо, что они ещё в школу не ходят! – шутил Денисенко, гремя чуть тронутым ржавчиной железом.
Но никто не смеялся.
- Умный умный, а дурак! – в сердцах сказала мне мать, и отвезла в Сумы, подальше от «линии фронта».
Глава 5.
В «тылу»
После минских приключений Сумы всегда казались глубоким тылом. Не хотелось никакого многолюдства. Для общения всегда хватало бабули, Сашки Лаврушко и Ольги Головченко, с которыми мы были знакомы практически с рождения.
Отец Сашки, дядя Юра, был родным братом жены моего дяди Лёни. Таким образом мы были племянниками супружеской пары – дяди Лёни – я, и тёти Люси – он, Сашка. То есть сколько-то -юродными братьями.
Бабка Ольги Мария была ровесницей моей, и они знали друг друга ещё с юности, с дореволюционных времён. Так что последующие поколения семей «слипалось» естественным образом – по сугубо географическому признаку.
Особой духовной близости не было. Семья Головченко была «ни город, ни деревня», куркулистая, скопидомская, неоткрытая, – в целом типичная для Сум, как я понял.
Это были, конечно, не «кугуты» - что-то вроде алчных и хамоватых мешочников из хохляцкой глубинки. Но и потребности как-то расти, что-то в своей жизни изменить, у них не было. Всякое предложение попробовать дотянуться до неких высших ценностей воспринималось ими чуть ли не как враждебное.
Но люди были хорошие, работящие, простые. Все эти качества – положительные и не очень, в Ольге сделались не такими контрастными, сгладились. Она была очень здравомыслящей девочкой, девушкой, женщиной. С нею всегда было не наговориться.
Сашка Лаврушко при виде меня, приехавшего в Сумы, бежал навстречу и раздавливал в объятиях. В любви этой было что-то по-хорошему собачье, не совсем человеческое. Но именно эта, такая первобытная, никаким налётом двусмысленности не покрытая любовь, заставляла отбрасывать в общении с ним все путы цивилизации. Выражение его по-женски красивых глаз не изменялось с детства всю жизнь. В них обитало беспредельное простодушие и безвольная любовь. Он был подобен шедевру примитивизма, славу которому сделали критики и реклама. Для меня их заменила святость общего детства.
С Сашкой, этим Кандидом, мне всегда было уютно, как младенцу у мамкиной груди. Да я и превращался в младенца при нём, и говорил без натуги – он был благодарным слушателем, горячо сочувствовал, громко вздыхал, проявлял живой интерес ко всему, о чём шла речь. Но интерес какой-то растительный, с полным отсутствием какого-либо творческого, смаостоятельного начала.
Эта животность чувств, растительность жизни порой пугала меня, и чем дальше – тем чаще.
«Вот что может статься с человеком, - вторил я мысленно Гоголю в такие моменты, - если он не будет развиваться! Вот и ты – такой в глазах по-настоящему развитых, одарённых людей, и сам, может быть, этого не замечаешь. Конечно, «первый парень на деревне»! А попади из «деревни» в «столицу» - окажешься голым королём!»
Сашка жил с родителями и старшей сестрой Таней в живописнейшем месте – над Яром. И улица, где стоял их дом, называлась Надъярной.
Из окон были видны дали за Пслом, широкая долина с парашютной вышкой. В купах зелени скрывалась река и окраина обширного городского парка «имени культуры и отдыха».
Под крутым склоном, покрытым вишнями, круто же вниз вела дорога, по сторонам которой ютились уютные частные дома. В одном из них я в детстве даже мечтал поселиться, считая, что это – предел счастья!
Но ещё одним важным соблазном, помимо восторженного общения, в доме Лаврушек была библиотека, собиравшаяся дядей Юрой для сына, но так им и не востребованная. Были и коллекции марок и значков, но они меркли перед книгами!
В летние каникулы начиная класса с третьего я заглатывал их пачками, читая часов по двенадцать в день. Дюма и Твен, Майн Рид и Конан-Дойль, Зикмунд и Ганзелка, «Путешествие на Кон-Тики» Тура Хейердала, вся русская классика, Детская Энциклопедия, ещё первое, жёлтое, издание, Всемирная История Искусства, альбомы живописи, самые интересные на то время тома серии «ЖЗЛ», - всё, что мог, я таскал домой к бабуле и читал запоем, грызя белый налив из наших яблок и попивая вишнёвый компот из наших вишен. Бабуля молча радовалась. В детстве отчим запрещал ей читать, и ей приходилось читать на ходу, держа книгу перед собой – заказов для юной белошвейки было много, и времени на чтение больше не было…
Позднее, ближе к старшим классам, я стал ещё ходить в читальный зал библиотеки имени Николая Островского – появилась потребность в периодике.
Но друзья детства мне не надоедали, напротив, - они как бы давали мне чудом сохранившуюся «закачку» материнского молока, Ольга и Сашка. И больше в Сумах мне было ничего не надо, ни с кем я больше не познакомился. Жизни и войны, «движухи» и мятежа обстоятельств, интриг и любовей, мне хватало и так. А здесь, в Сумах – блаженный полусон, белый налив, «материнское молоко».
После первого курса университета я делал итоговый на тот момент альбом своей жизни: вклеивал в предназначенную для марок махину самые знаковые для меня фотографии. И делал я это в доме над яром. Рядом был мой дорогой друг, - пожизненный шофёр и шедевр «примитивизма» Сашка Лаврушко. И я чувствовал органичность этого соседства.
Однажды он, как всегда, провожал меня до поезда.
- Да! Чего только мы с тобой не пережили! – вздохнул он со светлой, искренней грустью. – Чего у нас только не было!
И я ужаснулся.
Он, как всегда, бежал за поездом по платформе, прощально помахивая рукой, пока мог угнаться…
«Бог мой! И ты считаешь своё существование – жизнью? Полной, насыщенной, удавшейся жизнью?!. Но ты счастлив по-своему, и, наверное, это кое-что да значит! А я знаю уже сейчас, что счастлив не буду никогда… Но я тоже счастлив по-своему…»
Сколько раз бывало: встретишь человека, и виден он полностью. Кругозор – ноль градусов, и больше не расширится. Духовных запросов – ноль, - и они уже никогда не возникнут. Предать? – предаст в любой момент при первой возможности. И скорее всего – конченый подлец. Человекообразная нелюдь, биоробот. Но – общаешься. Человек ведь! Да, убогий, да, жалко! Такой же, как ты: руки, ноги, голова. У него тоже есть или были папа с мамой, дедушки-бабушки. Может, не повезло; может быть, жизнь изувечила? И общаешься… себе на голову.
Ненавидишь в себе этот коктейль из собственной гордыни («уж я-то наставлю на путь истинный!»), малодушия («послать раз и навсегда!»), ложного гуманизма («все люди равны, да ещё и братья!»)
От бабы Мани это, что ли, через отца в меня перешло? Отец сколько страдал, готовый весь мир обнять, всех понять и возлюбить?!
А с нелюдью, которая хотя бы имитирует кругозор, духовные запросы или душевность, - надо немедленно рвать, отбрасывать её, даже издеваться над ней. Такие в идеале должны быть наказаны бойкотом и всеобщим презрением! – а это уже от матери.
Вот насчёт «всеобщим», понял я со временем – вопрос. А вдруг именно нелюдь и составляет большинство?..
Любил я обедать на нашем высоком каменном крыльце.
«Наш Князь изволят кашку поглощать!» - смеялась мама.
Кашку я поглощал чуть не вёдрами, а назвали меня родители в честь князя из одноимённой оперы, не задумываясь, какую судьбу привлекли «в опёку».
Мама сидела рядышком и что-то читала.
Перед нами красовалась царственная громадная вишня, рядом с нею – малинник. Справа от крыльца – большой цветник и увитая диким виноградом стена нашего краснокирпичного дома. На кирпичах были вырезаны надписи дядей Лёней и ольгиным отцом, дядей Митей, ещё когда оба были в моём возрасте, до войны. За добротной деревянной калиткой цвели каштаны, которыми была обсажена вся улица Горького. Шум дороги нам не мешал, к нему давно привыкли.
- Ну как, в школу идти не страшно? Хочешь в школу-то?
Я знал, что до школы ещё целых два лета.
- Конечно, мам. Очень хочу!
Калитка медленно, как замковые ворота, открылась, и в ней показался невысокий мужчина в белой рубашке с открытым воротом. Волосы его были аккуратно зачёсаны наверх, открывая невысокий лоб, из-под которого на маму осуждающе-обиженно смотрели карие миндалевидные глаза.
Казалось, все перед этим человеком виноваты, и все должны срочно извиниться, и извиняться дальше, долго, всегда!
- Виталий! – ошарашенно произнесла мама. Её пунцовые губы стали ещё ярче, а соболиные брови строго сдвинулись. Мама была красавица. Говорю это объективно, а не потому, что мама. Например, спокойно признаю, что она была слишком худая, и что нос её был похож в профиль на лыжу, - с «трамплином» на кончике. Отец за это даже дразнил её «Лыжей». Но глаза были очень красивые, умные, выразительные, а нрав – жизнерадостный, правдивый. За словом она в карман не лезла ещё в школе, где её всё пытались заставить «вытереть губы», хотя она их никогда не красила.
- Тебе, Зайцева, журналисткой надо быть! Всюду суёшься своим носом! – говаривали учителя.
Она спустилась с крыльца, подошла к Виталию. Тот заговорил надрывным страдальческим тоном. Я перестал глотать кашу и навострил уши, но ничего не разобрал.
- Принесла нелёгкая! – сказала мать, возвращаясь.
Это был давний её воздыхатель. Они были знакомы задолго до того, как появился папа и всё собою растопил. Я вспомнил, как мне, крохе, мама показывала фотографию отца со словами «солнце моё!»
На крыльцо вышла бабуля.
- Что ему нужно? – сурово спросила она.
- Я сама разберусь, маты! – досадливо ответила мать.
Вечером мы с нею пошли в городской парк. Нас встретили гипсовые львы, широкая лестница. Слева блестел Псёл, на нём виднелись лодки с влюблёнными (а как иначе?) парами. Справа возвышалась деревянная, похожая на курятник для кур-гигантов, рахобина летнего кинотеатра – там вчера я два раза подряд посмотрел «Фанфана-Тюльпана». Между неохватных сокорей мы прошли мимо летней эстрады, где шутили местные тарапуньки и штепсели; мимо круглого павильона с дедами-шахматистами, и уселись на скамейку со спинкой напротив каменной головы Черномора с красными светящимися глазами по полметра в диаметре.
И тут к нам подходит Виталий! На лице его было недоумение. Видимо, он думал, что мать придёт одна, «по старой памяти».
Не вставая, она выслушивала его невнятную речь, сопровождаемую активной жестикуляцией, которая мне не понравилась, как не понравилась и вся ситуация. Я сел на спинку скамейки рядом с матерью и стал поедать Виталия взглядом.
Его рулады о «помнишь, Лерка» и «лунных каплях на веслах» продолжались. Тогда я залез под скамейку и стал «баловаться», как совсем маленький. Мать вытащила меня за ремень и посадила рядом. Я лёг ей на колени в позе гипсового льва, говорящей: «Моё! Не отдам!»
Виталий умолк. Мать отчётливо произнесла несколько обидных для него фраз (она это хорошо умела при желании). Из них мне запомнилась одна: «Отзынь навсегда. Ты смешон!»
Я гордился, идя рядом с мамой, такой стройной, красивой, независимой. Незнакомые люди несколько раз спрашивали маму: «Это ваш братик?» «Сын!» - отвечала она, улыбаясь. Когда меня спрашивали: «Сестра, что ли, твоя?» - я отвечал утвердительно.
Семья для меня было нечто цельное, как скала, и, чуя хоть малейшую угрозу нашей неделимости, я весь ощеривался.
Однажды родители громко поругались. Я был потрясён. Голоса у них были хорошо поставленные, глотки лужёные. Я прислушался, выбирая удобный момент, и так заорал, что они вмиг умолкли. Орал без слёз, лишь бы было громче, если они вдруг возобновят ссору. Не переставая орать, я схватил их обоих и стал повторять, как заведённый:
- Помирьтесь! Помирьтесь! Помирьтесь!..
- Лерка, а ведь он нас заглушил! – проговорил удивлённо отец, уже готовый улыбнуться.
- Ну всё, всё! Замолчи теперь, «Шаляпин». Мы больше не будем, - примирительно сказала мать-педагог, рассудив, что доругаться, если что, можно будет и не в присутствии ребёнка…
В тот приезд в Сумы исполнилась моя мечта: мне купили фильмоскоп!.. Вообще-то мечтой моей была машинка с педалями, - по её поводу я единственный раз за всё детство устроил настоящую истерику. Но мне сказали, что пенсия бабушки – 12 рублей, а машинка стоит 16. Мать пояснила, что мы бабуле помогаем, высылая каждый месяц по 10 рублей; дядя Лёня присылает 15.
Фильмоскоп стоил 4.60. Ещё 1.20 на два двухсерийных диафильма – «Приключения Тома Сойера» и «Приключения Робинзона Крузо».
Просмотр диафильмов – это абсолютное торжество духа семьи. Это вам не телевизор, неуправляемый, властный, подавляющий. Каждый кадр на белой простыне можно рассмотреть, можно вернуться к предыдущему. Папа или мама выразительно читают текст. Из интонации понятно их отношение к «происходящему». Иногда просмотр прерывается комментариями, спонтанным обсуждением. Порой все увлекаются, спорят, жестикулируют. Целое действо! И стимул узнать подробности в книгах-первоисточниках. И запоминаешь всё с лёту. С первого просмотра звучит мамин голос:
« - Том! Нет ответа. – Том! Что за ребёнок? И куда подевался этот мальчишка?
За спиной тёти Полли послышался лёгкий шорох…»
Мы прошли до конца парка, получив в подарок от колхозников, которые раскинули свои ярко освещённые прилавки-витрины выставки, два огромных красных яблока.
- Ты сама, как яблочко! – смеясь, сказала маме толстая тётка в платочке. – И братик твой!..
По крутой дороге, идущей через глубокий овраг, облазанный нами с Сашкой после фильма «Вертикаль», поднялись к центральной улице Сум – естественно, имени Ленина, и «через весь город» пошли в сторону дома.
- Здесь учился дядя Лёня! – указала мама на мрачноватое серое здание за просторной оградой. – А вот картинная галерея, обязательно сходим, и в музей – вот он.
Вышли на центральную площадь. Каменный Ленин указывал с высокого пьедестала в сторону нашего дома, словно заботясь, чтобы мы не заблудились. За его спиной в резном старинном павильоне духовой оркестр играл «Школьный вальс». Молодёжь танцевала. Я присел на огромные цепи ограды вокруг вождя, с шипованными чёрными ядрами, похожими на морские мины.
- Мы с девчонками называли эту часть улицы «стометровка», любили здесь гулять, - сказала мама, одновременно напевая и покачиваясь в такт музыке.
«Девчонок», её подруг, я уже знал, всех четырёх: тёти Аллу «Трушку», тётю Свету и Рыжую, живущих в Сумах. И «Ларку» Васеканцеву.
Сначала меня поразила эта сложная и красивая фамилия. Но когда я её увидел, то понял, что взгляды, способные сразить наповал, - бывают. Тётя Лара была ослепительно хороша собой, - похожая на молодую Элизабет Тейлор, только гораздо лучше. Светло-голубые глаза под надломленными широкими бровями глядят уверенно, прямо. Они живые и страстные, - не то, что у квёлой американки! Изысканно выточенный нос, фигурно слепленные губы, высокая красивая шея, - всё для меня было дотоле невиданным. Мама была не хуже, но в тёте Ларе красота даже как-то через край била, - так мне казалось. «Но за то её судьба и била!» - поясняла мама, не вдаваясь в подробности.
В общем, я знал и папиных, и маминых друзей, и очень был рад, что они такие хорошие и красивые…
Ленин всё не замечал павильона, в котором как бы продолжал жить недобитый им старый мир, а мы пошли дальше по «стометровке». У цветочного магазина мама дала мне полтинник и сказала:
- Подари мне розу, сын!
Я выбрал такую же, какая была у рыжего на танцплощадке, когда мы с Вовиком караулили немцев.
- Ух ты! А у тебя вкус цыганский! – засмеялась мать. – Спасибо!.. А это – Тарас Шевченко, поэт, а за ним – моя школа и Дом пионеров. Обязательно сходим!
Пройдя чуть дальше, я потянул маму на другую строну улицы.
- Ты что? Писать захотел? – спросила она.
- Боюсь я, - тихо признался я, и кивнул в сторону высокой трёхъярусной церкви. Чёрный зев её входа за кованой решёткой меня пугал, сколько я себя помнил. С бабулей мы всегда ходили вечером по противоположной стороне. Дома иногда я видел, как бабуля спешно молилась на маленькие картонки с изображением ничего не выражающих лиц неизвестных мне дедушек и тёть, и они совсем не пугали меня. Здесь же, в глубине высокого храма, я боялся увидеть других «тёть и дедушек», которые вонзятся в меня своими взыскующими взглядами и поставят передо мною, мальчиком, такие требования, что я даже не пойму всей громадности их, их не выполню, и за это буду наказан, как Вовик отцом после его очередного проступка.
- Ну хорошо, сын, пойдём! – согласилась мать.
Мне показалось, что, взглянув в чёрный бездонный зев, она поёжилась…
Бабуля встретила нас с грозным, совершенно не знакомым мне доселе, видом:
- И где вас носило? Откуда? – кивнула она на огромную пунцовую розу. – Ты что, Лерка?..
- Да то мэни Егор подарил, маты! Ой маты, яка ты..
- Яка?
- «Рiдна маты моя, ты менэ провожала-а!» - запела мама, и прижала нас с бабулей к себе.
По радио пропикало девять.
Мама подняла за спиной бабули указательный палец и сказала:
- Тютелька-в-тютельку, как обещали!
Бабуля сопела на высокой пружинной кровати, мама посапывала на другой, пониже. Я же на кушетке всё не мог уснуть.
По стене бесконечно проплывали квадраты света от фар проезжавших машин, и то и дело из темноты выглядывал то "Сосновый бор" Шишкина, то большая мамина фотография, которая, как рассказывала бабуля, целый год красовалась в витрине городского фотоателье.
Окна были приоткрыты, ветерок поигрывал занавесками, и казалось, в окне снова, как это много раз бывало, всплывёт Фукс, подобно луне над морем, - толстый, как снеговик, в синем комбинезоне с многочисленными карманами, протянет мне конфетку и спросит про собаку, о которой я ему рассказал, как только научился говорить и о которой и думать забыл.
Фукс был похож на буржуина с карикатур Кукрыниксов: крючковатый носик, выдающийся морщинистый зоб... Но был он не акулой капитализма, а простым слесарем на Промкомбинате. Иногда я видел его шарообразную фигуру со своего наблюдательного пункта в дельнем верхнем углу нашего сада.
Впечатления дня не давали спать.
- Такой хороший день, - думал я,- вот и фильмоскоп купили, но что-то тревожно как-то, неспокойно. Даже чудесная прогулка с мамой по "стометровке" не погасила этой тревоги.
Чёрный Ленин не пугал - он был привычен, как трансформаторная будка. Чёрный зев церкви - пугал, да. Но только когда находишься рядом. Что же ещё? Пещера, в которой Том Сойер и Бекки Тетчер нашли мёртвого индейца Джо? Но это всего лишь картинка. А, вспомнил! Виталий! Его укоризненный взгляд на маму. И его глаза - неживые, мёртвые глаза. Странное дело, а ведь они с Фуксом похожи! Ведь и тот, хоть и улыбается, а кепку с глаз никогда не сдвинет - глаза его не смеются, всегда смотрят внимательно и серьёзно. В каждом - и в Виталии, и в Фуксе - будто живут два разных человека!
Разобравшись в том, что меня тревожило, я успокоился и уснул... В эту ночь мне приснился странный сон, который запомнился на всю жизнь: крохотная, почти невидимая точка вдруг враз, в мгновенье, разрастается до размеров... всего! Становится - всем, всем обозримым, всем, не имеющим границ!
Я не успел ни испугаться, ни удивиться - луч утреннего солнца пробился сквозь листву уличных каштанов, и разбудил меня.
Я как мог пересказал сон маме. Она слегка нахмурилась, но улыбнулась и сказала:
- Ты видел рождение мира! Поздравляю!
Это был достойный ответ выпускницы физмата пединститута, тем более родившей меня в самый разгар сессии.
- Поезд "Сумы-Москва" отправляется с первой платформы, - прогремела на весь белый свет какая-то строгая тётя. Они на всех вокзалах такие строгие, - не хотел бы я с ними столкнуться на улице!
Бабуля крепко обняла меня своей натруженной сильной рукой, поцеловала и сказала на прощание:
- Будь умницей, учись хорошо!
Она никогда не плакала. "За войну выплакалась", - говорила мать. Но я ещё был способен плакать. Слёзы текли сами. Поезд тронулся. На перроне стояла дорогая моя бабушка Таня, держа за руки всех моих сумских друзей - Олю Головченко и Сашку Лаврушко.
Промелькнули в памяти яблоки-груши, которые мы с бабулей продавали на рынке, то и дело бегая от милиции; мои сгоревшие в духовке последние ботинки; Мотьки - востроносенькая и бочковитая; красавец-Псёл; красноглазая Голова Черномора в парке; громадный вепрь из краеведческого музея... И пришла мне в голову преждевременная мысль, что детство-то - кончилось! Преждевременная потому, что оно не кончается никогда. Как у барона Мюнгхаузена или Фазиля Искандера.
Глава 6.
Минск. Новая жизнь.
- Скидывай сапоги! - звонким голосом весело прокричал отец, вскидывая ружьё. Дядя Володя, кряхтя, уселся на сцену.
Мы с Вовиком наблюдали за отцами из-за кулис. Отцы ставили сценку из "Свадьбы в Малиновке". Типовой зал на 600 мест был полон. Маманьки и друзья сидели в первом ряду.
На нас с Вовиком были аккуратные костюмчики. Мы страшно волновались. Ведь на этой сцене на днях выступал сам народный артист Ульянов, чьё имя гремело по стране после фильмов "Председатель" и "Простая история".
Отцы раскланялись, а конферансье интригующе объявил:
- Выступают... снова Силкин и Дьяков!
И на авансцену вышли мы, прилизанные, чистенькие. Я судорожно сжимал в руке микрофон, а Вовик ещё раз, уже как-то угрожающе, повторил:
- Силкин и Дьяков!.. Куплеты!..
Нестройным, но уверенным дуэтом мы заныли насчёт того, что "в наших кранах лишь холодныя вода". Освоились с первых секунд. Я подумал, хорошо бы нас видел тот рыжий с танцплощадки! Узнал бы он тех заныхаенных пацанчиков с рогатками в руках в нас, таких распрекрасных и талантливых? А видела бы меня Марина Ефимова!.. Но надо было завершать ударным куплетом:
Продавщица в магазине
Назвала меня свиньёй.
Люди думали - свинина! -
Встали в очередь за мной.
Шквал хохота и аплодисментов заставил нас сдержанно (как учили) поклониться и захотеть "пойти в артисты".
- Ну что, остепенились, спиногрызы? - встретил нас с Вовиком в артистической Силкин-старший. Счастливые матери отвели нас домой, потому что отцам надо было "обмыть это дело".
Но Вовик недолго ходил в паиньках.
Вскоре случилось ЧП.
Перед нашим домом-гостиницей каким-то образом оказалась бочка, почти до половины наполненная мазутом.
Вовик в неё зачем-то залез и стал медленно и удивлённо погружаться. Я бросился ему на помощь, тоже залез в бочку и тоже стал погружаться.
На хохот и крики прохожих выбежал мой отец, не без труда вытащил сначала Вовика, потом меня. Он осмотрел нас, и, ничего не сказав, пошел за женщинами. Из раскрытого окна жилища Силкиных во всю мощь ревел Высоцкий. Дядя Володя первым "открыл" его и уже имел две большие магнитофонные бобины с записями. Он переслушивал их по нескольку раз в день, забывая всё на свете. Даже наш ор не отвлёк его.
Для него, как я потом понял, главным в Высоцком было то, что его песни открыто стали поперёк поднимающего голову феминизма. Высоцкий сразу явил мужика как такового, во всей полноте образа, во всех его проявлениях - от голимой голи и зека до героя, совершающего подвиг самопожертвования. Я сразу отметил, что женщины к нему не проявляли никакого интереса, зато мужики липли к магнитофону Силкина, как мухи на мёд.
Он напоминал им о достоинстве, самоуважении, "самости", уже понемногу атакуемой с "терешковской" стороны. Даже о любви он пел без жеманства и "соплей", а не как позднейшие гермофродиты, пел с доминирующим чувством хозяина своей судьбы. Когда пошли его фотографии с Влади, то было видно, что это постановочные фотосессии. "Семеныч" изображает сусальную "любовь-морковь", а в глазах читается: "Сейчас закончат - пойду пива с мужиками выпью!"
Но всё это было потом. А теперь вместо нас с Вовиком "под Высоцкого" заголосили наши матери:
- Керосина! У кого есть керосин? Спасайте обормотов!
Керосин искали долго. А я впервые чётко, с начала до конца, прослушал песню об опальном стрелке. Когда нас уже стали оттирать керосином, Силкин снова её поставил. Так я выучил наизусть первую песню Высоцкого из сотен, которые узнал и запомнил впоследствии...
1 сентября 1965 года над Минском и его окрестностями весь день лил обложной дождь.
Дождь создавал уют, усиливал запахи - портфеля, сыромятной перочистки, цветов, маминых духов.
Огромные окна класса в только что отстроенный школе имели невиданные форточки с механизмом, приводимым в действие длинными шёлковыми шнурами.
Мне так понравилось моё, только моё, хозяйство из "Набора первоклассника", что я специально вставал ночью, чтобы полюбоваться стальными перьями по 4 копейки, стройными ручками, нежными промокашками, похожими на длинные леденцы счётными палочками, деревянным тяжёлым пеналом с выдвижной крышкой.
Первая учительница - Любовь Михайловна, оказалась милой, приятной женщиной с ласковым голосом. Сразу появился друг, Юрка Гусев, и первая красавица класса - Люда Дармиль, белокурая синеглазая девочка с задумчивым взглядом, - Верный Рыцарь и Дама для поклонения. Люда оказалась дочерью пленного немца, женившегося на белоруске.
Все эти важные впечатления воплотились в первой записи дневника, который я решил вести "всю жизнь": "Сегодня я научился открывать в классе окна!"
Табель был сплошь в "пятёрках", как впоследствии и все школьные дневники вплоть до десятого класса.
Год прошел так хорошо, что было нечего вспомнить.
Отец одним из немногих закончил училище с золотой медалью и тем меня раззадорил на многие годы. Его имя теперь выбито золотыми буквами на гранитной доске, висящей рядом со знаменем училища, которое всегда охраняли вооруженные часовые, неподвижные и серьёзные настолько, что мы с Вовиком, когда случалось проходить мимо, в почтении замирали.
Но не столько золото в металле и на граните поразило меня, сколько коллективная фотография медалистов с начальником училища Филатовым в центре: красивые, потому что одухотворённые и умные лица, во взглядах - целеустремлённость и уверенность в себе и нужности дела, которому посвятили жизнь. Кроме отца, знакомым лицом в этой прекрасной когорте был только дядя Лёша Ильин.
Мы с мамой выпиливали лобзиком человечков, которых собирались посадить в собранный из конструктора подъёмный кран, когда вошёл папа и сказал:
- Решено! Едем в Акулово! Я там был - школа отличная!
Он как медалист имел право выбора места прохождения дальнейшей службы в кольце ракетной обороны Москвы, ради чего, собственно, и готовили кадры в трёх военных училищах: Минском, Харьковском и Воронежском. Это была ещё сталинская разработка, продуманная до мелочей. Как говорили, только под 111-метровым объектом в Акулово расположился целый подземный город стоимость, "как Ленинград без музеев".
Медалисты имели и ещё одну льготу, потрясающую своей человечностью: каждый, свободно выбрав место дальнейшей дислокации, имел право взять с собой друга-немедалиста. Полушёпотом раззказывали, что это тоже было предложение товарища Сталина. Отец "взял с собой" дядю Володю Силкина. А значит, и Вовика!
Вообще же о Сталине тогда почти не вспоминали. Не так много времени прошло с того момента, когда готовное развенчание "культа личности" внедрило в общество гнусную мыслишку о допустимости отречения от Отца. Причём отречения глумливого, безоглядного, всеобъемлющего. "Был культ, но была и личность!" - сказал Шолохов. Но топтали и личность. А вместе с нею - и мудрость, и ответственность, и широту взглядов, и самоотречение, саму мужественность как таковую, "мужчинство".
Кислотным дурманом "оттепели" выедались в обществе те качества, которые обеспечивали его стабильность и гордую суверенность страны.
Ветераны старились и умирали. Но ещё война выбила самых активных и благородных.
Культ "героев тыла" выдвигал на первый план женщину, хотя и подростки, и старики внесли свой огромный вклад в его работу. Не говоря уж о том, что женщин среди изобретателей и конструкторов "оружия победы" не было по определению.
Вокзалы и поезда, дворы и парки, улицы городов и сельские ДК заполнили уставшие, изувеченные войной мужики. Но и здоровых война не пощадила, оставив в душах несмываемую, неистребимую печать ужасов её, и вопросов, ею порождённых.
А новорождённый феминизм пестовался властью. Культ женщины набирал обороты. Образ Родины-матери вытеснял понятия Отечества, Отчизны, отчей земли - земли отцов.
В космос полетела Терешкова, министром культуры стала Фурцева, законодательницей мод - Галина Брежнева.
Со временем новые поколения женщин уже как данность воспринимали полученное наследство. Они уже ничем не жертвовали, не летали в космос, но считали, что имеют все права на королевский титул. И развелось принцесс да королев столько, что плюнуть некуда. А баба без узды легко теряет разум, требования её растут в геометрической прогрессии даже тогда, когда она сама по сути ничтожество...
И посыпались семьи, посыпалась страна...
ОКОНЧАНИЕ СЛЕДУЕТ