Зима в сибирской деревне тридцатых годов хоть и сдавала позиции, но цеплялась за землю с упрямством рачительной хозяйки. Сугробы, осевшие и почерневшие, схватились крепким настом, похрустывавшим под ногой, словно битое стекло. Колхоз, в который свели дворы меньше года назад, был еще не окрепшим организмом, и каждое его собрание становилось событием.
Перед уходом в контору Маша, наспех поправляя платок, наказала младшей сестре:
— Дуня, настряпай капустных пельменей. Тесто я завела, капусту помельче поруби в корытце. Самоха с работы вернётся — сваришь ему на шестке, пусть поест.
Дуся, девчонка лет двенадцати, привычно засучила рукава. Работа у неё спорилась, хоть и была не по годам. Ловко лепила она пельмени, вынося готовые на холод, в сени, и укладывая ровными рядками на деревянном противне. Завороженная монотонным трудом, она не услышала, как со двора, поддев дверь рогом, вошла коза. Хитрая бестия, почуяв лакомство, принялась жевать душистые кружочки теста, блаженно помекивая. Что не съедала — сметала бородой на заскорузлые половицы.
В этот момент и вернулся хозяин, Самоха, пропахший махоркой и соляркой. Он с утра колдовал над заглохшим трактором в колхозной мастерской. Увидел распахнутую дверь, а в сенях — пир горой. Рогатая бестия, заметив его, ринулась прочь, словно фурия, едва не сбив мужика с ног.
Этот пустяк всколыхнул в Самуиле затаенную злобу.
— Нахлебница! — взревел он, с силой хлопнув дверью. — На мою шею навязалась! За скотиной уследить не можешь? Я вас всех, дармоедов, до седых волос кормить обязан?!
Дуся, не проронив ни слова, поставила перед ним глиняную чашку с дымящимися пельменями, от которых тянуло пряным духом капусты и лаврового листа. Отрезала ломоть черного хлеба. Самоха, шумно умывшись под рукомойником, тяжело рухнул на лавку. Он низко склонил над столом свою чубатую голову и стал быстро орудовать ложкой. Гнев его понемногу растаял, словно снег на проталине, сменяясь сытой милостью. Пельмени, щедро политые сметаной, таяли во рту, унимая и голод, и ярость.
А Дуся в это время убирала в сенях. Крупные, горячие слезы катились из ее больших, по-взрослому серьезных, серых глаз и падали на сор, оставленный козой. Она молча сгребала в совок остатки пельменей, упавшие на пол, и горько думала об отце, уехавшем на далекий Урал. Ждала, когда же он заберет ее из этого дома, где она чувствовала себя чужой и обузой. Подметала голиком, и работа эта заняла немало времени — перепуганное животное щедро рассыпало по всему полу черные, твердые горошины. Выброшенные на улицу объедки коза тут же принялась доедать с безмятежным видом: капусту она любила больше всего на свете.
А в колхозной конторе собрание было в самом разгаре. Воздух стоял сизый, густой, насквозь пропитанный махорочным дымом. Бабы, кашляя, отмахивались руками, но дым, как тяжелое одеяло, неподвижно висел под закопченным потолком. Свет от керосиновой лампы, висевшей на гвозде, едва пробивался сквозь эту пелену.
Сначала, под ворчливое согласие мужиков, обсудили дела привычные: о предстоящей посевной, о полевом стане, о том, кому в какие бригады идти. Но едва председатель Малыгин умолк, из угла раздался зычный, как набат, голос Марфы Чечулиной:
— А за что это Ваське Стафееву дом выделили? Он, выходит, лучше всех? Родичи его испокон веку горькими пьяницами слыли, а ему — целый дом!
Малыгин вспыхнул, ударив костяшками пальцев по столу:
— Правление колхоза поддержало! А кулацких-то домов на всех не напасёшься! Хватит разглагольствовать! Переходим к насущному! — Он сердито окинул собрание взглядом. — Мне доложили, что курсы ликбеза вы посещать не думаете! Тёмные вы люди! Сплошная безграмотность! Требую, чтобы все, кто умеет только крестик ставить вместо росписи, записались немедля!
После собрания, когда народ разошелся, председатель Малыгин зажал Машу в тесной кладовке, заставленной канцелярскими папками.
— Заждался, — прошептал он, и его грубая длань привычно потянулась к ней за пазуху.
Маша не сопротивлялась. У нее в животе запорхали те самые бабочки, о которых шептались подружки. В тесноте, пахнущей пылью и чернилами, они утонули в друг друге, и время для них на миг остановилось, укрыв от суровой действительности.
Тем временем Самоха, закончив ужин, вышел во двор. Он зашел в стойло к телке, которая должна была скоро отелиться. Животное, почуяв его, тревожно мычало, но он грубо отпихнул её, принявшись скрести скребницей пол. Пахло навозом, парным молоком и хвойной свежестью — он набросал в стойло пихтового лапника. Вернувшись в избу, он увидел Дусю, сидевшую у керосиновой лампы. В свете ее огонька тонкие спицы мелькали в ее пальцах, выводя узор на шерстяном носке.
— Хватит керосин жечь! Ложись спать! — рявкнул он.
— Я хотела Маню дождаться, — тихо, почти шёпотом, ответила девочка.
— А чёрт её знает, где её нелёгкая носит! — громко бросил Самоха в сторону темного окна.
И словно в ответ ему, на крыльце послышались торопливые, усталые шаги. Это возвращалась хозяйка. Возвращалась с собрания, где решали ее судьбу, и с тайной, которую она несла в себе, как ноша, от которой одновременно и тяжело, и сладко.
***