Найти в Дзене

Не дождалась

Ох, милые мои, бывает тишина разная. Бывает светлая, когда за окном снег падает крупными, ленивыми хлопьями, в печи поленья потрескивают, и ты сидишь, укутавшись в старый пуховый платок, и думаешь о чем-то своем, давнем и теплом. А бывает тишина такая, что звенит в ушах и давит на грудь могильным камнем. Тягучая, горькая, как полынь, выросшая на пепелище.

Вот такая тишина поселилась двадцать лет назад в крайнем доме нашего Заречья, у Лидии Васильевны. Дом-то у нее был ладный, крепкий, на совесть срубленный, еще ее дед ставил, а вот жизнь в нем будто замерла, покрылась паутиной и пылью, как старое зеркало в запертом чулане. И в самом сердце этой тишины была она сама – Васильевна, женщина с прямой, как натянутая струна, спиной и глазами цвета осеннего неба, из которых, казалось, давно вымыло все слезы и все краски.

У нее ведь сын был, Мишенька. Один-единственный, отрада и надежда. Шустрый, голосистый, весь в отца покойного – такой же основательный и улыбчивый. А вырос – и будто подменили парня. Город его сманил, закружил огнями своими, поманил легкой жизнью. Зачастил туда, а потом и вовсе надумал перебраться. Приехал как-то, помню, уже не тем разухабистым Мишкой, а каким-то чужим, городским Михаилом. Ходил по избе, плечами поводил, на все смотрел свысока.

- Мам, - говорит, а сам на старую печь косится, на потрескавшиеся от времени бревна. - Ну что ты тут одна? Изба эта скоро по швам треснет. Век на дворе какой. Продадим все, куплю тебе квартирку в городе, со всеми удобствами. Рядом со мной будешь. Под присмотром.

А Васильевна тогда как раз рушник новый вышивала, с васильками да колосьями. Так и замерла с иголкой в руке. Посмотрела на него долго, изучающе, будто впервые видела. Не на сына своего родного, а на чужого человека, который слова говорит дикие, кощунственные.

- Что продадим? - тихо так переспросила, что у меня, случайно зашедшей за солью, мороз по коже пробежал. - Дом этот? Землю, где кости дедов наших лежат? Память нашу продадим, Миша?

Слово за слово, и полыхнуло у них так, что, казалось, стекла в окнах задрожали. Он – про удобства, про горячую воду, про то, что она молодость свою в этом болоте сгубила и теперь его жизнь губит, держит его тут, как на привязи. А она – про корни, про то, что человек без родной земли, что перекати-поле – куда ветер дунет, туда и покатится, и нет ему ни пристанища, ни покоя.

- Ты не понимаешь! - кричал он, и лицо его покраснело, сделалось злым. - Я для тебя же стараюсь! Чтоб ты в тепле жила, а не воду из колодца таскала!

А она встала из-за стола, распрямилась во весь свой невеликий рост, и в голосе ее не злость была, а что-то похуже – ледяное, мертвое отчаяние. Подошла к нему вплотную, заглянула в самые глаза.

- Раз так, - говорит, и каждое слово, как камешек в ледяную воду. - Раз тебе память наша не нужна, раз дом этот для тебя – болото, то и сын мне такой не нужен. Поезжай. Живи в своем тепле. Но запомни: дорога сюда для тебя заказана. Пока сам с повинной не вернешься, пока в ногах у этого дома прощения не попросишь, не сын ты мне.

И ведь уехал. Хлопнул дверью так, что со стены старая фотография в рамке упала – они с отцом на сенокосе, молодые, счастливые, щурятся на солнце. Стекло вдребезги. Уехал и как в воду канул. Первые годы еще весточки долетали через десятые руки – женился там на городской, работает кем-то важным в конторе. А потом и весточки иссякли.

А Васильевна жила. Вернее, не жила, а несла свою гордость, как несут тяжеленный крест, не позволяя себе ни согнуться, ни охнуть. Каждое утро, и в летний зной, и в зимнюю стужу, выходила на крыльцо, садилась на старую, вытертую до блеска скамейку и смотрела на дорогу. Не ждала, нет. В ее глазах не было и капли надежды. Она будто сверяла – не нарушил ли он ее приказ? Не едет ли? И с каким-то горьким, выстраданным удовлетворением видела, что дорога пуста.

Я к ней часто захаживала, то давление померить, то просто так, по-соседски. Принесу ей травок своих успокоительных, сядем на ее безукоризненно чистой кухне, где пахло чабрецом и старым деревом. Она мне чаю нальет в свою любимую чашку – старую, с отбитой ручкой, но с такими нежными, выцветшими незабудками по бокам. А рядом на столе, на белоснежной салфетке, всегда вторая стояла, чистая, перевернутая. Его чашка. Двадцать лет стояла.

- Васильевна, - говорю ей как-то раз, не выдержав. - Сердце-то у тебя не железное. Может, самой весточку подать? Гордость - она ведь плохой советчик в старости. Одиночество съест.

Она поставит свою чашку на блюдце, руки на колени сложит - сухие, работящие, в сеточке морщин и вен. И смотрит мимо меня, в окно, где старая яблоня, посаженная ее отцом, ветками качает.

- Не гордость это, Семёновна. Это… справедливость. Он от дома отказался, от рода нашего. Он корень свой вырвал. Пусть теперь живет, как знает. А я не помру, пока своего не дождусь. Пока не приедет и не скажет: «Прости, мама, неправ я был».

Только вот силы ее таяли быстрее, чем она думала. Сначала ноги стали подводить, потом сердце шалить начало так, что дышать было трудно. Лежит, бывало, на своей высокой кровати под вышитыми наволочками, а глаза все в одну точку смотрят - на фотографию Мишеньки на стене, где он еще мальчишкой безусым, с удочкой через плечо. Я ей укол сделаю, сяду рядом, руку ее холодную, как ледышку, в своих ладонях грею.

- Может, позвать его, а, Лидия? Худо тебе совсем. Один ведь он у тебя.

Она губы сожмет в тонкую белую ниточку, головой мотнет еле заметно. И шепчет одними губами: «Не дождется…».

Я и не поняла сразу, кто кого не дождется. То ли он ее прощения, то ли она его возвращения.

И ведь не дождалась. Ушла она тихо, под самое утро, когда над Заречьем туман молочный стелился, густой, как кисель. Я прибежала, а в избе тишина та самая, каменная. Лежит она на кровати, строгая, умиротворенная, будто и не страдала вовсе. Лицо разгладилось, стало почти молодым. А на тумбочке рядом – две чашки. Ее, с незабудками, и его, перевернутая.

На похороны всем селом собирали. И тут, когда уже все было готово, у ворот ее дома остановилась черная городская машина, блестящая, чужая, как ворона среди наших кур. Из нее вышел мужчина. Высокий, седой на висках, в дорогом черном пальто. Смотрит на избу, на людей в платках, и лицо у него такое, будто он с того света вернулся. Миша. А с ним женщина, тоненькая, как тростиночка, испуганная, и девочка лет десяти за руку ее держится, глазенками-смородинками на всех испуганно зыркает.

Подошел он к гробу. И молчал. Долго так стоял, смотрел на лицо матери, и я видела, как ходят желваки на его небритых щеках, как руки сжимаются в кулаки до белых костяшек. Не заплакал. Просто окаменел. Вся его городская важность, вся эта напускная солидность слетела с него в один миг, и стоял передо мной тот самый Мишка, который когда-то гонял голубей на этой улице. Только постаревший лет на пятьдесят.

После поминок все разошлись. А они остались. Я уж думала, переночуют и уедут. Ан нет. На следующий день смотрю – Миша во дворе доски какие-то перебирает, что от старого сарая остались. Жена его, Татьяна, окна в избе моет, которые двадцать лет, почитай, не открывались и глядели на мир слепыми глазами. А девчонка, внучка Милана, сидит на крылечке и рисует что-то в своем блокноте.

Так и остались. Миша с работы своей важной уволился, продал что-то там в городе. Стал дом в порядок приводить. Сначала молча все делал, угрюмо, с каким-то остервенением. Будто не для себя, а долг какой-то страшный, неподъемный отдавал. Починил то самое крыльцо, на котором мать его двадцать лет просидела. Поправил забор, что к земле прирос. Вычистил старый колодец, из которого, казалось, уже и воды не достать, а он достал – и пошла вода, холодная, студеная, живая.

А потом потихоньку оттаивать начал. Подойдет ко мне, переминаясь с ноги на ногу, как мальчишка.

- Семёновна, а как крыжовник этот обрезать? Мать знала, а я… я не помню.

Или жена его, Таня, прибежит, вся в муке, но с такой светлой улыбкой.

- Валентина Семёновна, а у вас нет рецепта маминых пирогов с капустой? Миша говорит, вкуснее ничего в жизни не ел… Только я сколько ни пробую, не получается так.

И я рассказывала. Рассказывала, как Васильевна любила герань на окнах, как заваривала чай с липовым цветом и мятой, как пела тихую, протяжную песню, когда тесто месила. И через эти мои рассказы они будто знакомились с ней заново. Не с той гордой, суровой старухой, какой она была последние годы, а с матерью, с хозяйкой, с женщиной, которая умела любить так сильно, что эта любовь и через двадцать лет молчания проросла.

Однажды захожу к ним, а Миша на чердаке разбирается. Спустился оттуда весь в пыли, в паутине, а в руках держит маленькую деревянную лошадку, вырезанную топорно, у которой одно ухо отломано.

- Моя, - говорит тихо, и я впервые увидела, как в его глазах блеснули слезы. - Отец вырезал. А я… я ведь даже не попрощался с ней толком, Семёновна. Все думал, времени вагон. Все казалось, вот заработаю побольше, вот дочку на ноги поставлю, приеду, поговорю… Опоздал. На всю жизнь опоздал.

- Ты вернулся. Это главное, - отвечаю ему. Она ведь не квартиру твою городскую ждала. Она тебя ждала. Твое сердце ждала, которое к дому этому прикипело бы.

И вот, знаете, милые мои, прошел год, потом другой. Дом Васильевны не узнать. Он будто помолодел, расправил бревенчатые плечи. В окнах горит теплый свет, дымок из трубы вьется сизой струйкой. Во дворе, где раньше бурьян рос по пояс, теперь качели стоят, и смех внучки Миланы звенит, как самый чистый на свете колокольчик. Она, городская девчонка, сначала всего боялась, а теперь носится босиком по траве, знает всех кошек на улице по именам и завела себе друга - щенка лохматого, назвала его Угольком.

Недавно Миланка прибежала ко мне, вся раскрасневшаяся, и протягивает букетик полевых ромашек.

- Это вам, баба Валя. А папа сказал, что бабушка Лидия такие же любила. И еще он сказал, что она не умерла, а просто теперь живет в этом доме, в яблонях и в речке.

Я взяла цветы, а у самой сердце зашлось от нежности и какой-то светлой грусти. Смотрю я на эту девчушку, на ее светлые косички, на дом, который снова живет и дышит, и думаю… Да, Лидия не дождалась. Не увидела, как сын вернулся, не обняла внучку. Но разве это конец истории? Мне кажется, ее самая большая материнская мечта все-таки сбылась. Ее род пустил корни обратно, в ту самую землю, которую она так отчаянно берегла. И дом ее снова стал домом, полной чашей. А на кухонном столе у них теперь всегда стоит ваза со свежими цветами, и две чашки рядом – его и Танина. И кажется мне, что третья, с выцветшими незабудками, незримо стоит рядом.

Если вам по душе мои истории, подписывайтесь на канал. Будем вместе вспоминать, плакать и радоваться.

Всем большое спасибо за лайки, комментарии и подписку. Низкий Вам поклон за Ваши донаты❤️

Ваша Валентина Семёновна.

Читайте другие мои истории: