Найти в Дзене
Стакан молока

Писатель

– Я пришёл поговорить с тобой о Прасолове! Железная дверь вздрагивала от толчков. – Дядя Володя, только семь утра ещё. Мама на работу собирается, ей сейчас некогда, – Сашка подошёл к двери. – Приходите вечером. – Когда вечером? До вечера сто лет ещё. А у меня душа горит!.. – Погорит и перестанет, – я тоже вышла в коридор. – Владимир Фёдорович, мне некогда, ей-богу. Приду с работы, тогда пожалуйста. Меня люди ждут, у меня назначено время. А ещё доехать надо, тексты прочитать. – Какие там тексты? Кому это интересно? – Железо снова загремело. – А Прасолов – настоящее, настоящая поэзия. У тебя там книга лежит на полке, я видел. – Вечером отдам. – Сволочи вы все, – крикнул нетрезвым голосом Виталин и саданул по двери кулаком так, что сам взвыл от боли. – Ничего не понимаете. Даже поговорить не хотите. Даже почитать не даёте. Я подождала для верности минут десять, пока он уйдёт, и отправилась на работу, зная, что вечером дикарь всё равно появится – и книгу Алексея Прасолова придётся отдать.
Рассказ / Илл.: Илл.: Художник Елена Макеева
Рассказ / Илл.: Илл.: Художник Елена Макеева

– Я пришёл поговорить с тобой о Прасолове!

Железная дверь вздрагивала от толчков.

– Дядя Володя, только семь утра ещё. Мама на работу собирается, ей сейчас некогда, – Сашка подошёл к двери. – Приходите вечером.

– Когда вечером? До вечера сто лет ещё. А у меня душа горит!..

– Погорит и перестанет, – я тоже вышла в коридор. – Владимир Фёдорович, мне некогда, ей-богу. Приду с работы, тогда пожалуйста. Меня люди ждут, у меня назначено время. А ещё доехать надо, тексты прочитать.

– Какие там тексты? Кому это интересно? – Железо снова загремело. – А Прасолов – настоящее, настоящая поэзия. У тебя там книга лежит на полке, я видел.

– Вечером отдам.

– Сволочи вы все, – крикнул нетрезвым голосом Виталин и саданул по двери кулаком так, что сам взвыл от боли. – Ничего не понимаете. Даже поговорить не хотите. Даже почитать не даёте.

Я подождала для верности минут десять, пока он уйдёт, и отправилась на работу, зная, что вечером дикарь всё равно появится – и книгу Алексея Прасолова придётся отдать.

Владимир Фёдорович Виталин был писателем, настоящим отшельником, однажды плюнувшим на внешний мир с самой высокой колокольни. И продолжавшим периодически на него плевать. История скандалов в общежитии перед железнодорожным мостом стала местной легендой. Виталин переругался со всеми соседями: одни слишком шумели в то время, когда он работал, другие приходили к нему без спроса, третьи не разбирались в литературе.

Внешний мир отвечал взаимностью. С Виталиным почти никто не разговаривал – и в долг ему никто не давал. Все двери перед ним были закрыты. Кроме моей, да и то до поры. Но я жила за два квартала от него и не сразу проведала о его замечательно дурной славе.

Зарабатывал Виталин мало, но почти всю свою чисто символическую зарплату охранника (шесть тысяч, ни больше ни меньше) отдавал дочери, которая оканчивала школу. А сам жил как мог – то есть почти круглосуточно сидя за рабочим столом. Ел солянку прямо из банки левой рукой, а правой писал, потому что дома писал он всегда. Иногда так же механически прихлёбывал из старой кружки невнятную жидкость, то ли чай, то ли ещё какую-то бурду, и так же продолжал писать.

Писание ручкой по бумаге, а потом перенесение текста на компьютер (Виталин работал по старинке, и до 2006 года у него дома ещё жила печатная машинка музейного образца) были для него необходимой потребностью. На охранной службе это оказалось невозможным. Была вероятность пропустить не ту машину, вероятность отвлечься и не заметить вора, который мог забраться в охраняемый магазин через дыру в заборе, которую хозяева магазина почему-то не собирались залатывать.

Однажды Виталин расслабился – и поплатился штрафом, равным его несчастным шести тысячам, ежемесячно выдаваемым в конверте. Ночью, когда напарник Владимира Фёдоровича спал, а Виталину вздумалось в тишине набросать очередную романную главу, и он отошёл от монитора в другой угол бендежки, в магазин через дыру в заборе проник бомж. Он забрался на склад, залпом выпил пару бутылок хорошего спиртного (то ли бренди, то ли виски), закусил копчёной колбаской и красной рыбой и, разомлев, уснул прямо рядом с алкогольно-продуктовыми полками. Через два часа проснулся и, крадучись, ушёл туда же, где обретался раньше: в ночную неизвестность.

Виталин дописал главу и тоже уснул, передав дежурство напарнику. А утром начальство ЧОПа смотрело по видеокамере увлекательный фильм: человек, в котором не осталось почти ничего человеческого, пьёт дорогую отраву, предназначенную для цивилизованных существ – едва ли не фантастика.

Виталин начальству своему сказал, что спал. Не мог же он объяснить всё внезапной идеей, пришедшей ему в голову и требовавшей немедленного воплощения на бумаге. Тогда бы его точно уволили, а так всего лишь оштрафовали, и ему пришлось целый месяц выкручиваться всеми мыслимыми и немыслимыми способами.

Поэтому теперь целые охранные сутки Виталин, сжав зубы, терпел. Терпел вынужденное безделие, нелепого напарника, весь день занимавшегося перекусами, от которых писателя мутило. Терпел урчащий холодильник и капающую из неисправного крана воду, лай собак, которые лениво тявкали днём, а ночью беспробудно спали, и их тоже приходилось охранять вместе с магазином. Терпел безобразное освещение – белую лампочку вечно дневного света под потолком.

Но хуже всего ему давалась сама невозможность писать, терять драгоценные часы на то, чтобы торчать бессонно возле камеры наблюдения.

– Занимаюсь я черте-чем, – говорил он. – Но не умирать же с голоду. И дочери хоть копейку я должен отдать. Хоть что-то. Для себя и двести рублей в месяц хватит. А в общежитии я живу бесплатно, благодаря другу. Он всё оплачивает.

Я так и не узнала, кто был тот таинственный друг, благодаря которому треть жизненного времени у Виталина могла уходить на писательство. Но факт оставался фактом, и Владимир Фёдорович неутомимо плёл сети огромных, необъяснимо витиеватых романов. А может быть, то были гобелены или ковры уникальной ручной работы и потрясающего стиля, невероятной поэтичности.

– Сам не знаю, как получается. Как будто бы не я это пишу, а оно само себя пишет.

Долгими многочасовыми трудами Виталин выработал особую языковую пластику – возможность сделать речь текучей, словно бы сам себя всё время уточнял, прорисовывал то, что было намечено сначала вскользь, размытым цветовым пятном, как пейзаж или одна чистая эмоция. И эта рисовка, эта праздничная дымка с выступающими из неё необходимыми деталями придавала прозе Виталина угловатую прелесть.

Поэтому он и любил редких, поэтичных, неизвестных обывателю писателей: например, Ремизова или Вагинова, Зайцева, Сургучёва – о них даже среди большинства «профессионалов», особенно местных, никто не слышал, а если и слышал, то не читал. «Литературу больших идей» Владимир Фёдорович презирал – и стремился только к редкому и драгоценному. Описание необыкновенной ночной бабочки могло повергнуть его в слёзы, сочетание оттенков неба и воды – стать началом акварельного рассказа о первой любви.

С Виталиным нас свела любовь к редким книгам. Я обожала походы в букинистические магазины, на книжные развалы и буккроссинги. Виталин тоже туда захаживал – и иногда мог позволить себе что-то обменять или купить. Даже если после этого месяц сидел на одной гречке.

– Если я покупаю книгу, то мне и есть не хочется, – мужественно заявлял он. – Уж как-нибудь перекантуюсь. Займу, в крайнем случае, у кого-нибудь.

«Кем-нибудь» обычно была я.

Как правило, я обеспечивала Виталина небольшими деньгами, которые он исправно и дотошно-честно («Смотри, вот твои двести рублей!») возвращал, и иногда кормила обедом, если он был в нормальном состоянии. А случалось всякое, и перепады его настроения от лирического и всеприемлющего к агрессивному, разрушительному было нелегко отследить: маятник эмоций неожиданно дёргался в другую сторону, что-то вдруг щёлкало у Виталина в мозгу, и он начинал крушить всё вокруг.

Однажды в состоянии внезапной агрессии Владимир Фёдорович перекалечил половину мебели в моей квартире, нагрев меня на приличную сумму. И ещё умудрился сломать унитаз: это было трудно, но у Виталина получилось.

– Мам, ты бы его не пускала, когда он такой, – сокрушался Сашка. – Он в следующий раз нам потоп может устроить. Или пожар.

Я с Сашкой согласилась и теперь осторожничала: запирала железную дверь и отключала на ночь звонок.

Но сидеть всё время в осаде было невозможно, а Владимир Фёдорович (в то время, когда он не писал свои романы) отчаянно нуждался в общении.

Поэтому он настигал меня везде: в книжном магазине, по дороге на работу, во время прогулки по скверу. Виталин был всюду, он выскакивал, как чёрт из табакерки, он старательно семенил кривыми короткими ножками и сверкал в пространство мрачными татарскими глазами, едва успевая за мной, убегающей от него.

– Эй! Подожди! Ты что, не замечаешь меня? Это же я! Я!!

Приходилось останавливаться – и вынужденно продолжать прогулку уже вместе с Виталиным. А его общество я с трудом терпела ещё и потому, что Владимир Фёдорович любил поныть. Нытьё его было долгим и протяжным, уходящим своими корнями в тяжёлое семейное прошлое.

Первая жена его бросила. Вторую он бросил сам. С третьей они бросили друг друга взаимно, хотя, кажется, он ещё любил её. Никто из них с ним не хотел общаться, и едва Виталин появлялся, едва он звонил или приходил, все сразу бросали телефонные трубки и запирали двери.

Иногда сквозь нытьё проступали счастливые нотки. Да, рассказывал Виталин, первую жену он обожал, а она была к нему равнодушна. Вторая не мыслила жизни без него, но не воспринимала его писательства, и это стало причиной расставания. Третья родила ему девочку, а он всегда мечтал о дочери.

– Я ведь был добрым и мягким. Заботился о них. Стирал бельё вручную, машинки стиральной не было, готовил, пока жена писала свои статейки в газету. Когда ещё работал учителем, каждый рубль для дочери откладывал: книги, одежда, игрушки, поездки в парк, в кино. Возился с ней, всегда был рядом, даже брал с собой в школу на уроки.

– Да? – удивлялась я.

– Я был совсем другим. Хорошим, мягким, добрым. Но жизнь меня изуродовала. Выжала всё, что смогла. И теперь я пытаюсь делать немыслимое: писать, создавать. Я ведь понимаю, что всё время косячу. Но как перестать это делать? Не представляю.

Да, как писатель Виталин был неподражаем, а как человек – невыносим. Он и сам прекрасно осознавал эти свои две крайности и не пытался их совместить. Но вот дочь…

– Я Свете последние деньги отдаю, – говорил Виталин. – Если бы не дочь, так я бы охранником не работал. И не пил бы. Сидел бы и писал только. Только писал. А она (имелась ввиду третья жена Владимира Фёдоровича) даже мне погулять с дочерью не разрешает.

– Да как же ей с вами гулять, если вы постоянно нетрезвый?

– Ну и что? Чему это мешает? – искренне удивлялся Виталин.

– Ох-охонюшки, – вздыхала я и больше не говорила ничего. Просто тихо шла по золотистой от пыли дороге.

Нытье о неудавшейся семейной жизни никак не вязалось с прекрасными осенними полями саратовского Юго-Востока, района, где я жила с рождения, а Виталин – периодами. Иногда я забывала, что писатель тянется за мной, как на нитке, и начинала мечтать о том моменте, когда я наконец уеду туда, где не будет постоянного круговорота невнятных людей – и, конечно, не будет Виталина. Хотя бы некоторое время.

Виталин останавливался и смотрел, прищурившись, на солнечный горизонт.

– Эх, о чём же я говорю, – спохватывался он, – а ты не прерываешь меня. О другом надо говорить. О вечном. Не о том, что живём мы бог знает как, а что пишем небесную Россию. Другой-то у нас не осталось. Разруха одна вокруг, но про неё не надо.

– Можно я её украду у вас, «небесную Россию»? Прекрасный образ, в стихи просится.

– Кради. Мне не жалко. Да её на всех нас хватит, она вечная…

Виталин, тоже тащивший в прозу все детали, диалоги и разные характерные словечки, забрал однажды в свой длиннущий «вязаный» роман моё страдальческое «ох-охонюшки» и с непонятной гордостью сообщил мне об этом. И золотые поля Юго-Востока, и овраг с чёрным ручьём, заросший по склонам полевыми лилиями, и дороги, петлявшие в мелких огородиках и сиреневых полях люцерны – всё тащил Виталин в романы свои, всем изукрашивал, как узорочьем, многоликое пространство, где жили явные и неявные герои его. Девушка Таечка – тайная, тающая – в белой шапочке и пёстром вьющемся шарфе, с романтической длинной прядью волос, падающей на глаза, тайна юности, скиталась вместе с главным героем по окраинам, забегаловкам, полям, уводящим через незримый прохладный воздух в дали дивные и светлые.

В реальности до светлых далей мы не доходили. Виталин, охая, забегал в дубовые посадки и, махнув рукой, скрывался в них надолго.

– Лечиться вам надо, Владимир Фёдорович, – говорила я ему, когда он мрачно появлялся из кустов и выходил, изображая независимость, на дорогу.

– От чего лечиться, от голода? Я одной бормотухой питаюсь, вот потому всё и происходит. Глаза бы вот лучше полечить, чем, не подскажешь? Слезятся всё время и болят, как будто бы горсть пыли в них попала.

– Если вы по шестнадцать часов сидите за компьютером и по двадцать четыре – на работе, леченье не поможет. Глазам отдыхать надо.

– Скажешь тоже: отдыхать! А писать когда? Жизнь короткая, на том свете не напишешь ничего.

Владимир Фёдорович всю жизнь хранил упрямую верность московскому литературному журналу традиционного направления, который один и печатал, правда, безгонорарно, виталинскую витиеватую прозу «не для всех», такую, от которой «нормальные» писатели из ряда бывших соцреалистов могли сойти с ума на первом же абзаце.

Владимир Фёдорович вкладывался в своё писание постоянно, и написанное им было несомненно талантливым. По крайней мере, настолько, насколько я могла судить об этом с высоты своего опыта.

И всё же я испытывала некое чувство разочарования в том, что читала. Стилистически всё было прекрасно и выверено, я восхищалась образами и сюжетными поворотами. Но за размытыми водянистыми пейзажами, затейливыми фразами не были видны человеческие отношения, драмы, трагедии, осознание человеческой конечности, человеческой боли – то, что я ценила в литературе.

И только иногда, забывая о себе, Виталин вырывался к истинному: к первой любви, воспоминанию о нежности к близкому человеку. Эгоцентризм, ставший его сущностью, иногда давал трещину, прорывался великолепно тёплыми вещами.

Даже не знаю, как печатал Виталина журнал, сделавший упор на традиционную эстетику: вероятно, редактор старался не замечать отступлений от формата.

Впрочем, проза Владимира Фёдоровича не соответствовала никакому формату, он сам был человеком неформатным, не вмещающимся ни во что. Неудобным. Не колючим даже, а настолько угловатым, что все углы его распирали привычное человеческое бытие.

Трудно было понять, как он мог носить в себе небесную Россию…

И всё же она в нём жила и звучала.

Казалось, что между нами не существовало творческого противостояния. Виталин ценил мои стихи, я читала, правда, с трудом, его прозу. И говорила о том, что прочла. Старалась хвалить, ведь не могла же я его обидеть: он и так был обижен всеми. В отличие от него, я много печаталась, что всё-таки вызывало его неявное, но раздражение. Но это была моя работа: писать, читать, отправлять написанное в другие издания, создавать свой альманах. Я жила внутри издательской системы (если её можно назвать так, ведь по сравнению с советскими временами всякая системность давно разрушена).

А Владимир Фёдорович был исключительно творцом, и несчастье его представляло собой типичную беду современного профессионального писателя.

Современный профессиональный писатель – маргинал. Что бы он о себе ни думал и в каких литературных группах ни состоял, в каком бы журнале ни печатался, обществу он не нужен. Читателей почти нет. Читатель почти вымер как вид. Люди завтракают, обедают, ужинают, сидят целый день в офисе – но у них нет общей цели, той, которая была в прошлом, в той настоящей небесной России, которую мы утратили. Утратили не только страну, но и как следствие, человека читающего. Пишущий человек ещё остаётся, но он, повторяю, маргинал, отшельник, живущий для себя и для себе подобных.

Отшельниками и собратьями по несчастью были мы с Виталиным, хотя мне и повезло чуть больше, чем ему.

Мы делали дело, которое, как ощущали интуитивно, было важно, внутренне необходимо. Разговоры о небесной России объединяли нас. Мы оба утратили небесную Россию и жаждали её обрести. Мы хотели её вернуть – и быть ею, но сил, времени, пассионарности, общности близких людей нам не хватало. Были только разобщённые единицы, существующие в небесной России мысленно – и надеявшиеся, что воссоединение произойдёт.

Но никакое ожидание, тем более, почти безнадёжное, не проходит бесследно. Виталин озлобился, перестал быть прежним: добрым, мягким, интеллигентным, каким он был до конца советского времени – и до завершения семейной жизни. Он любил жену с какой-то потаённой болью, понимая, что всё равно она его не примет и не простит, мучился этой своей неразделённой нежностью, и отсутствие ответа делало его жёстким и озлобленным.

Поэтому, несмотря на наше взаимопонимание, я очень уставала от Виталина, от его внезапных выходок, происходивших, слава богу, вне издательства, где я работала.

Порой я радовалась, что Виталин – не «мой» автор и ему есть где печататься.

Но однажды Владимир Фёдорович пришёл ко мне в издательство. Нагрянул, как стихийное бедствие, с бешеными татарскими глазами под грязным вельветовым картузом – и с нестерпимой прямолинейностью просьбы.

– Я сказочку написал.

– И что? – прикинулась непонимающей я.

– Возьми себе. У тебя же есть спецвыпуски для детей. И гонорар мне заплатишь. Хоть рублей семьсот, а?

–  Нет у нас гонораров, вы же знаете. А сказочку оставьте, прочту.

– Сво//лочи вы все, – Виталин спрятал в карман сказочку, написанную зелёной ручкой на неровно разрезанных тетрадных листах. – Все, конечно, сволочи, но от тебя не ожидал, нет. Думал, войдёшь в моё положение. А так, без денег, не отдам. Моя сказочка, может, миллион рублей через сто лет будет стоить. А над тобой все будут смеяться, что не взяла и не опубликовала.

Гордым шагом он вышел из издательства и не попадался мне на глаза недели две, до «Ночи музеев», когда в цветущей усадьбе Чернышевского происходил буккроссинг, можно было взять себе старые советские издания, и я выбирала для себя то, что было необходимо «под настроение».

– Зачем тебе Батюшков? – подкрался Виталин сзади и накрыл ладонью томик классика. – Ты же ничего из него не помнишь!

Пока бежит за нами

Бог времени седой

И губит луг с цветами

Безжалостной косой,

Мой друг, скорей за счастьем

В путь жизни полетим,

Упьёмся сладострастьем

И смерть опередим.

– Ишь ты, – Виталин почесал в затылке. – Помнишь… А если бы Батюшков к тебе пришёл, ты бы и ему гонорар не определила, а?

Я была стойкой.

– И ему бы не определила. Нет у нас гонораров.

– Из-за таких, как ты, писатели вымрут, – Владимир Фёдорович бесцеремонно спрятал томик Батюшкова в карман безразмерной куртки. – Вымрут, и всё. С кем будешь работать?

– Да скорее я вымру раньше, – заметила я. – Устала я от вас, Владимир Фёдорович, ох как устала.

– Когда успела-то? Что я сделал? – спохватился Виталин, но я уже шла по сиреневым аллеям усадьбы к потайной зелёной калитке – и дальше, дальше, к спасительной набережной…

В июне Виталина выселили из общежития: видно, надоел он всем своей агрессией и ором. Терять ему было нечего, и он засобирался в деревню, откуда был родом. Там у Владимира Фёдоровича оставался заброшенный дом, где Виталин был прописан.

Дом остался ему от родителей, отошедших в мир иной в девяностые годы. Виталин иногда наезжал в свою Ивановку (область не наша, Пензенская) и возвращался с тяжёлым сердцем, камень с которого каждый раз падал, как в омут, в новую его повесть: деревня из трёх заброшенных домов, пруд, жирная, как масло, земля – сухую ветку воткнёшь, и та прорастёт.

Владимир Фёдорович успел пожить там ещё в советское время, поработать учителем в деревенской школе – вернулся домой после филфака, но не выдержал и через год сбежал в город, к которому привык за время студенчества.

Вот и теперь Виталин собирался в деревню свою не навсегда, а на неопределённый срок, надеялся вернуться в своё общежитие.

– Ещё и прощения попросят, – покачал он тощим узелком (всего-то вещей: исписанные тетради, а компьютер не его, друга – пришлось оставить). – А в Ивановке я перекантуюсь и так: огород свой, картошка своя. А сколько всего напишу! Сколько всего напишу-то…

И уехал Виталин с узелком тетрадным и пакетом сухпайка, который я ему заранее приготовила. Зелёная электричка сделала зигзаг за полями Юго-Востока и исчезла в саратовской степи. Я стояла и смотрела вслед. Всё как всегда: иных уж нет, а те далече. Вот и Виталин оказался теперь далече, таинственно далече, в небесной и земной России своей…

Спустя почти год вернулся Владимир Фёдорович в Саратов оформлять пенсию. В общежитии у него прощения не попросили, компьютер не вернули, а жить на одной деревенской картошке он так и не смог.

Остановиться ему было негде, и он попросился ко мне.

– Только если не будете пить, – предупредила я. – Мне некогда с вами возиться. Сейчас у нас тут субботники идут вечерами у дома, и на работе вёрстка. А Сашка к сессии готовится, ему не мешайте.

– Да ты что! Что ты! Я теперь понял, что жить нужно в труде и в спокойствии. Пишу, пишу, пишу…

– Ох-охонюшки… Как там небесная Россия? – поинтересовалась я.

– В порядке, – сказал Виталин и похлопал рукой по скамейке, на которой мы сидели: сирень, фонарный свет, тонкий вой комаров. – На месте она, стоит. Крепко держится.

Этим же вечером Виталин перенёс свой тощий узелок с тетрадями ко мне в квартиру и вселился в маленькую комнату – кабинет. Съел с аппетитом кастрюлю гречневой каши, тихо покурил на моей незастеклённой лоджии, покосился на холодные звёзды, убил десяток комаров и сам уснул как убитый.

Я читала вёрстку и не верила наступившей тишине.

На следующее утро Виталин отправился в пенсионный фонд с настроем терпеть долгие очереди и прочую бюрократию. Для его тонкой душевной организации мероприятие это было почти невыносимым.

Вечером он явился хмурый, вытащил из авоськи несколько банок крепкого пива и плотно уселся за стол. Я ужаснулась, потому что понимала, что это только начало. Финал был непредсказуем.

Поэтому старательно подкладывала Виталину в тарелку жареное мясо, которое он сметал, как изголодавшийся уличный кот.

– Жалеешь меня, да? – Он поднял тяжёлые глаза. – Я после пенсионного фонда пошёл на наше Воскресенское кладбище, три часа на какой-то заброшенной могиле просидел, чтобы успокоиться. И привыкнуть к будущему месту жительства.

– Владимир Фёдорович, зачем такие мысли?

– Это не мысли, Аня, а факты. Реальность, так сказать. Я для них отброс общества, у меня период доживания 12 лет, с пенсией-минималкой. Всё повычёркивали, где я работал раньше. Коэффициент там у них какой-то дурацкий, от него всё у меня уменьшается. Так прямо уменьшается, что хоть иди сразу и помирай, легче будет.

– На минималку тоже жить можно…

– Жи-и-ть? – протянул Виталин. – Ты это жизнью называешь? Я думал, хоть на старости лет отдохну, так нет, всё отняли, свол//очи.

И он залпом выпил банку «Охоты» прямо из отверстия в ней. После ещё одну. Потом его потянуло на подвиги, и он отправился во двор, где полным ходом шёл субботник: народ красил бордюры и сгребал в кучи прошлогодние листья. Я уже выполнила с утра свою норму: собрала несколько мешков старой листвы и покрасила бордюр до соседнего дома, поэтому была спокойна, что больше от меня управляющей компании ничего не требуется.

Через пять минут на лестничной площадке всколыхнулся многоголосый шум, усиленный эхом. Виталин ворвался в квартиру, сопровождаемый отдалёнными криками.

– Они мне говорят: не хотите ли стеночку в подъезде покрасить! И суют мне красочку, – Виталин яростно разувался. – Я их самих покрасил, вместо стеночки…

– Владимир Фёдорович, не ходите никуда больше, – стала увещевать его я. – Как бы вас не побил кто-нибудь, тут у нас странная компания на первом этаже собирается. Всё время дерутся.

– И не пойду, – Виталин внезапно успокоился. – Я посплю, отлежусь после сегодняшнего. Разбуди меня завтра часов в восемь, мне опять в этот фонд идти, будь он неладен, не до конца ещё меня замучили.

Утром злой и похмельный Виталин выпил бутылку кефира, вторую сунул в карман своей вечной неопределённого цвета куртки – и отправился мучиться.

Я в тот день была перегружена общением с людьми, потому домой пришла поздно и без настроения. Сын готовился к экзамену по литературе в зале, периодически слышались отрывки декламируемых стихов. С Виталиным Сашка иронически поздоровался, выглянув из комнаты, но от общения с ним устранился.

– Что-нибудь получилось у вас сегодня?

– А ничего не получилось, – Владимир Фёдорович сразу прошёл на кухню. – Очередь страшная, ноги отваливаются, сесть негде, одни бабульки кругом. Теперь нужно в Ивановку обратно ехать за подтверждением, что я там преподавал литературу сто лет назад. Потом опять сюда.

– Съездите, конечно… Только не пейте больше, это ничему не поможет.

– Съезжу, конечно, – передразнил он меня. – Все деньги прокатаю, вот тогда и пенсию получу. А пить я не буду. Не на что уже.

Он достал пачку сигарет и начал курить одну за другой.

Скоро вся кухня наполнилась сизыми клубами дыма. Каждый новый окурок Виталин методично совал в горшок с алоэ, стоящий на подоконнике, хотя я предусмотрительно поставила перед Владимиром Фёдоровичем пепельницу «для гостей». У нас в доме не курили, и потому у меня дико разболелась голова.

– Владимир Фёдорович, можно, я проветрю? Вы курите, пожалуйста, на лоджии. Мне что-то нехорошо… – решилась сказать я.

А зря.

– Ага, и курить тоже нельзя? Сво//лочи вы все! Сво//лочи…

Виталин просверлил меня бешеным взглядом – а потом ткнул сигаретой в лицо.

Боль была адская. Хорошо, что в глаз не попал, но всё-таки задел веко.

– Немедленно выметайтесь отсюда!

Прибежавший на шум Саша подхватил сопротивляющегося Виталина под мышки и выпроводил за дверь. Опустил на пол, сходил за сумкой гостя, стоявшей в коридоре, и выкинул её на лестничную клетку. Запер обе двери, коридорную и в квартиру. Вернулся. Хотел, видно, сказать что-то про пожар и потоп, но не стал.

– Мам, твой глаз в порядке?

– Не знаю. По крайней мере, я им вижу.

Глаз между тем начал опухать и закрываться. Сашка заварил зелёный чай и заставил меня прикладывать к глазу пакетики.

Через три дня отёк пропал, опалённую бровь я подкрашивала. Шли майские праздники, мы с Сашкой приводили в порядок дом, и я постепенно успокоилась. Вымела и вычистила из квартиры всё, что напоминало о Виталине, как будто он и не существовал.

А он, вероятно, отправился к себе в деревню. Пробыл всю ночь на вокзале, утром сел на пригородную электричку и уехал.

…Долгое время Владимир Фёдорович не подавал о себе вестей. Знакомые мои при словах о Виталине пожимали плечами, никто не знал, что с ним.

И только почти через год, на Восьмое марта, раздался звонок на сотовый – с неизвестного номера.

Это был Виталин.

– С праздничком, – бодро произнёс он и замялся. – Помнишь меня? Это я, Владимир Фёдорович.

– Помню, – сказала я.

– Как Саратов поживает? На месте стоит?

– Угу. Стоит. Только не говорите, что собираетесь в Саратов.

– Не собираюсь я, – на том конце послышался вздох. – Я теперь уже никуда не собираюсь. Осел тут навечно, на земле. Прямо с земли в небесную Россию и перейду.

– Жива небесная Россия?

– Жива, – Виталин помолчал. – Ты уж прости меня, что так всё вышло. Не хотел я. Злой был, не сдержался.

– Могли ведь без глаза меня оставить.

– Мог. Но ведь не оставил же.

– И на том спасибо, – сказала я.

Возникла мгновенная пауза, и я поняла, что должна сама продолжить разговор.

– Вы там один живёте?

– Можно сказать, что один. Были соседи, но не ужились мы. Уехали, сволочи. Тяжело им было рядом со мной.

– Очень их понимаю.

– Да, рядом со мной тяжело. Но если бы ты знала, как тяжело во мне самом. Как тяжело быть мной. Удивляюсь даже, что живу так долго на свете, ещё и пишу что-то. Непонятно только для кого. Вот это самое главное, что непонятно. Не для соседей же, которые уехали.

– Так вас же печатал ваш любимый журнал?

– Теперь не печатает, распрощались мы с ним. Всё когда-нибудь кончается. Вот и ты прощай.

– Прощайте, Владимир Фёдорович.

Вечером я открыла один из журналов, который подарил мне Виталин, на подборке его рассказов. Их реальность казалась более ясной, чем жизнь за окном, чем моё прошлое и будущее. Один из них был о девушке Таечке, другой – о нашем Воскресенском кладбище: два друга сидят на лавочке возле старинной могилы и вспоминают обо всём на свете. Они разговаривают о том странном небе, которое только и существует на самом деле. О пространстве синем и неизвестном, о нежности неизведанной. Весенняя сирень ещё больше отстраняет их от настоящего, соловьиный вечер постепенно переходит в соловьиную ночь.

Таечка же обитала в вечном марте и сразу же начала собираться на прогулку, хватаясь то за сумочку, то за ключи, которые всегда боялась забыть, то выбирая шарф, который должен быть в цвет и в тон с одеждой, и в то же время не слишком холодным или колючим.

Шерстяная ткань коснулась щеки. В приоткрытую дверь сквозило мартовским пьяным ветерком: коричневый запах обнажившихся прошлогодних листьев, освобождённая земля, нежность.

Я закрыла журнал и как сомнамбула вышла в ближнее, недалеко от дома простёршееся поле. Не очень понимала, зачем это делала, но чувствовала, что так надо.

Март в этом году был ранним и вкрадчиво-тёплым, снег уже растаял. Чёрно-синие грачи ходили по блестящей пашне и клевали невидимых червяков. В небе метались стайки суматошных тёмных птиц, это были галки. Сквозь их гомон и свист ветра в проводах стала пробиваться сначала невнятная, а потом странно-чёткая речь.

Владимир Фёдорович Виталин шёл рядом со своей спутницей по разбитой дороге и рассказывал. Но не о тяжёлой семейной жизни, а о юности, о том, как жил в нашем студгородке, учился на филолога, а вечерами вот так же ходил по полям – до чёрного оврага, до звучащего ручья, до пашни, которая летом будет влажно-бежевой от спелой ржи, а осенью ярко-зелёной от озими. И не было у него ещё никаких забот, кроме желания достичь этой светлой дали, понять, что там – за поворотом, за очередным холмом, дорогой, неосторожно спускающейся в ложбину, за дальними ярко-белыми от солнца домами, в недостроенности своей похожими на древний амфитеатр.

– Моя совсем простая мысль не в том, что времени нет, а в том, как сохранить то, что теперь не существует. Если даже я возвращаюсь, то всё равно обратно не вернусь. Если иду сейчас с тобой рядом, то при этом понимаю, что это кончится, и мне нестерпимо хочется сохранить именно этот момент. Потому что он тоже прекратится, как этот ветер. Станет теплее, но теперешней весны уже не будет. Она навсегда отпечатается внутри меня, как и другие вёсны. Понимаешь, что я постоянно таскаю с собой этот вечный груз? Наверное, понимаешь, хотя ты всегда молчишь. Правильно делаешь: слова имеют смысл, только записанные на бумаге, в остальном можно обойтись и без них.

– Ох-охонюшки, – глубокомысленно сказала Таечка и поправила свой шарф: мартовский ветер был хотя и лёгким, но коварным, он носился над светлой пашней, лежащей, как раскрытая книга земли.

Я повторила её жест и улыбнулась: вспомнила, что сборник Алексея Прасолова Виталин мне так и не вернул.

Tags: Проза Project: Moloko Author: Мартынова Елизавета

Ещё одна история этого автора здесь