Москва навылет 16. Начало здесь
Возвращение наверх
Я долго не мог привыкнуть к тому, что ночь наверху — это не тьма, а воздух. После завала, после тех часов, когда камень лежал на ноге и каждое движение было как преступление против смерти, воздух казался не тем, что вдыхают, а тем, во что окунаются, как в холодную воду.
Я сидел вечером у печи, слышал, как потрескивают поленья, как кашляет сын во сне; Адольфовна переливала воду из ведра в ковш, и в этих простых звуках была такая тишина, что слышно становилось собственное сердце. Оно стучало не как прежде: раньше бежало, спотыкалось, теперь же взяло на себя тяжёлую, равную работу — бить, как молот, не умолкая, и помнить, что там, под землёй, могло перестать бить навсегда.
— Не ходи завтра, — сказала она, не поворачиваясь.
— Нужно, — ответил я.
На смене кто-то сжал мне руку, кто-то лишь кивнул, опуская глаза, будто стыдясь этой слабой человеческой благодарности. Уважение у нас редко выражалось словами: слова вообще считались подозрительными. Слишком много говорили те, кто никогда не спускался. У нас уважали иначе: подали вовремя балку, подставили плечо, в самый чёрный миг встали рядом, не спросив «почему».
Я видел, что бригада стала смотреть на меня не как на «того, кто шумит», а как на человека, с которым можно идти в забой. Лозунги затихают, а поступок живёт в памяти.
После смены ко мне подошёл Славка — невысокий, жилистый, глаза шальные, но добрые.
— Слышь, Сан Саныч, — он никогда не звал меня по имени-отчеству, а теперь почему-то сказал именно так, — у нас в нарядах опять числятся двое… те, кто сегодня в клубе под лавкой валяются.
— Знаю, — сказал я.
— Это как? — он уставился. — Мы пашем, а им — начислено. И ещё с нас сняли — «премию перераспределили»… За кого? За них?
Я молчал. Он искал во мне не ответ, а разрешение на гнев.
— Хватит, — сказал я наконец. — Хватит этого позора.
— А как? — спросил он и улыбнулся вдруг, как мальчишка, — ты скажи как, ведь мы-то — пойдём.
Я и сам не знал «как», но знал «что» нужно вытащить из бригады тех, кто привык кормиться чужим трудом. Нужно сделать так, чтобы в ведомости остались только живые руки и лица, а не мёртвые души.
Партконференция
Городская партийная конференция проходила в доме культуры. Красная скатерть, портреты, на сцене люди, одетые в правильные слова. Зал переполнен: мастера, инженеры, бригадиры. Рабочих две трети и всё равно будто бы «их меньше»: привычка смотреть вниз, привычка молчать делает людей малочисленными.
Я сидел в четвёртом ряду, чувствовал, как спина мокрая, и злился на себя за это смешное телесное предательство. Рядом шептали: — Не лезь, Александр, не бери грех на душу: тебе же жить…
— Тебе детей кормить, — прошипел кто-то сзади.
Я слышал, но уже не мог не встать. Страх, который раньше сковывал колени, теперь нашёл себе место в груди и как будто согласился там жить — жерновом. С ним можно ходить, с ним можно говорить, он крутится, но делает тебя только тяжелее.
— Разрешите, — сказал я, и поднялся на сцену.
— Товарищи, — начал я и сам удивился, что голос не дрогнул, — у нас в бригадах есть люди, которых в бригаде нет. Они не спускаются, не работают, но получают зарплату. Их фамилии стоят в нарядах и за них «отчисляется премия». За них работают другие. Это — приписки. Это — воровство. Это — позор для шахты, которая держит на плечах город.
Зал замер. Мне показалось, что я слышу, как скрипят спинки стульев, как кто-то смолкает посреди шёпота, как пахнет мокрой одеждой. Я продолжал:
— Я прошу, выведите из наших нарядов тех, кто не спускается в забой. Оставьте зарплату только тем, кто дышит угольной пылью. И ещё: мы хотим иметь голос в парткоме — не бумажный, а шахтёрский. Если решаете за нас — спускайтесь с нами. Хоть раз.
Секретарь горкома, Гольдштейн, сидел неподвижно, руки сложены на столе до смешного аккуратно, как у человека, который с детства привык складывать тетради угол к углу. Лицо его было совершенно ровным, и это ровное лицо было страшней любого окрика. Когда я закончил, он дождался, пока зал зашевелится, и сказал мягко, как над остывшим чайником:
— Александр… Александр… Вы путаете идеологию с технологией. Руководить это ответственность, а не кирка. А вот про приписки — мы проверим. Если что-то подтвердится, виновные понесут.
Он улыбнулся и перевёл совещание на другую тему — методику наставничества. Но я уже видел, как несколько пар глаз, словно по команде, нашли меня и пометили.
Горком и КГБ
Через два дня меня вызвали «на минуту» в горком.
Коридор пах красивыми ковровыми дорожками и цветами. В этих коридорах слова не говорили — ими пользовались.
Меня провели в комнату без портретов. За столом сидел не Гольдштейн — ниже, зам по оргвопросам. Он смотрел не на меня, а на папку.
— Александр, — сказал он, — кто подсказал вам поднять этот вопрос на конференции?
— Никто, — сказал я.
— Кто вас настраивает против партии?
— Я не против партии, — я почувствовал, как во мне поднимается знакомая упрямая волна, — я против лжи.
Он вздохнул, как человек, у которого вечером похороны, а утром — собрание. Потом, не резко, нажал кнопку. Вошёл другой — в штатском, лицо из тех, что сразу забываются и оттого запоминаются.
— К товарищам из органов пройдёмте, Александр. Ненадолго, — сказал зам.
В управлении не кричали. Там было тихо и даже чисто. Тишина, как в библиотеке, только книги там — о людях. Меня провели в комнату со столом, стулом и часами. Часы тикали не громко, но неизбежно, как капель в подвале. Офицер был вежлив, всматривался не в лицо, а как будто в тень за мной.
— Вы выступали на конференции? — спросил он, записывая.
— Да.
— С какой целью?
— Чтобы в бригадах работали те, кто работает, и получали те, кто работает.
— Кто вас на это натолкнул?
— Никто.
— С кем вы встречаетесь? Есть ли у вас «связи»? — он не произнёс «вражеские», но я слышал это слово.
— Я работник шахты. С кем я встречаюсь? С лопатой. С отбойником. С кровлей.
Он поднял взгляд. Казалось, что в его глазах нет злобы; там была профессия. Его работа — проверять, как моя — держать кровлю. Но от этого становилось не легче. Он долго мурыжил меня одними и теми же вопросами — будто проверял не ответы, а то, устану ли я от повторения.
— Были ли разговоры о забастовке? — наконец спросил он так же спокойно, как другие спрашивают «вы не простужены?»
Я замолчал. Помолчал. Сказал: — Люди шепчутся. Когда несправедливо — всегда шепчутся. Но я говорил им другое: сперва — правда, потом — слово.
Он кивнул. Положение моей руки на столе, как я положил пальцы, как повернул голову — всё, казалось, записывалось в его невидимую тетрадь. В конце он убрал ручку, посмотрел прямо:
— Вы не революционер, Александр. Но помните: справедливость — вещь тонкая. Её, как трос, можно натянуть до звона, а можно так, что лопнет. И тогда будет кровь. Нам это не нужно. Вам — тоже. Идите работать.
Я вышел на улицу, воздух был резкий, колючий. Стоял перед дверью управления и думал: вот и всё, отстали. А в то же время знал — не отстали, а запомнили. Запомнили и это опаснее, чем преследовать.
Бригада — отсекаем мёртвое
С того дня я настоял, чтобы наряды подписывались мной только после того, как увижу всех поимённо в забое.
— А если заболеют? — скалился мастер.
— Принесут справку. И будут в отдельной ведомости. Но пока человек не спустился — в наши наряды не попадёт.
В бригаде поднялся шум — не от тех, кто работал, а от тех, кто привык, что за него всё решено.
— Ты кто такой, — сказал один, плечистый, глаза злые, — чтобы наши порядки ломать?
— Те «порядки», — ответил я, — по которым мёртвые души получают, а живые в долгах. Не моё дело? Моё. Мы будем работать за себя. Только за себя.
Это «мы» прозвучало громче, чем я хотел. Люди — те, что молчали, — подняли головы. Паханы поняли: у меня не лозунг, у меня бригада. Они молча переглянулись. С того дня началось — не открытая война, а затяжная.
Я вёл журнал: кто спустился, кто сколько и что сделал, какие минуты простоя; почему. Журнал этот был смешон тем, кто смеялся; страшен — тем, кто понимал, что бумага может быть честной.
Через месяц мой журнал совпал с ведомостями. Оттуда исчезли три фамилии. Ещё две перекочевали во «вспомогательные»: таскать, носить, готовить — но не получать как проходчики.
На нас надавили сверху — звонили мастера из соседних участков, приходил сам начальник шахты.
— Александр, вы делаете шум. Шахта не любит шум, как ребёнок не любит грозу.
— Шахта любит порядок, — сказал я. — Иначе она убивает.
Он съёжился. Может, потому, что сам знал — я прав.
Меня понесло повторно
Будто мало было первого, вытащили меня на трибуну во второй раз — «по опыту работы передовиков». Я видел, как криво усмехнулся кто-то из президиума: передовик без ордена, с грязными руками.
— Товарищи, — сказал я, — мы привыкли считать нормой то, чего стыдиться надо. Мы привыкли, что «надо потерпеть», «надо закрыть глаза». Но закрытые глаза не делают тьму светлее. Я не революционер; я бригадир. Я хочу, чтобы тот, кто работал, — получал, кто не работал, — учился работать. Другого пути нет. Иначе мы снова будем хоронить людей под мёртвым грузом чужой лени и чужой прибыли.
Гольдштейн, как и в первый раз, слушал тихо. Потом взял слово, как хирург берёт скальпель:
— Мы поддерживаем передовой опыт, — сказал он, и голос его был так ровен, что им можно было скользить по льду, — и обязуемся устранить нарушения, если они есть. Но хочу предупредить: недопустимы призывы раскачивать дисциплину. Дисциплина это не палка, Александр, это кость. Сломаете — станете инвалидом.
Он улыбнулся своей спокойной улыбкой. В зале кто-то хлопнул; кто-то опустил голову. Я стоял, чувствуя, как тяжелеют руки: слово — закончилось; впереди — камни и люди.
Как пахнет страх, когда он перестаёт быть общим
Через неделю ко мне подошли двое. Не местные ребята, глаза разные: у одного — пустые, у другого — как у человека, который всю жизнь делает одну и ту же работу, от которой давно устал.
— Передали — сказать, — сказал пустой, — что если продолжишь — попадёшь под статью. «Халатность, приведшая…» ну сам понимаешь.
— Спасибо, — сказал я.
— Мы по-людски, — сказал второй. — Так, чтобы ты понял. У тебя семья.
— У вас тоже, — ответил я.
Они ушли, не оглядываясь. И я впервые за долгое время почувствовал не страх, а благодарность. Потому что предупреждение — тоже человеческое. А значит, ещё не всё потеряно.
Когда коллектив становится зеркалом
Мы работали как могли: без договорённостей, без «общаков» и «приписок». Люди начали понимать вкус честного труда: тяжёлый, горький, но свой. Постепенно ушли те, кто не выдерживал — не оттого, что страшно, а оттого, что больше нечем было держаться, кроме чужих денег. Пришли другие: постарше, помоложе — неважно. Важно, что глаза у них стали другими — прямыми.
В конце смены мы иногда сидели в раздевалке — не пили, не орали. Молчали. Это молчание вдруг стало не трусливым, а живым. В нём было «мы». Я слышал, как, уходя, кто-то сказал другому:
— У него — как в армии. Тяжело, зато честно.
— Честно, — согласился тот. — И жить можно.
К нам потянулись из других бригад с просьбой рассказать, как нам удалось избавиться от нахлебников. Естественно, что я прямо, без обиняков рассказывал что и как делал. И по всей шахте начались эти процессы очистки от дармоедов.
Более того, выяснилось, что в бригады были зачислены спортсмены, кто выступал з регион и получал на шахте зарплату, даже не зная, где она точно находится. Отставные военные из начальников - тоже кормились с шахтовых денег. Разные пенсионеры из числа партийных функционеров - тоже получали дополнительные доходы от шахты.
И через 2 года почти все бригады очистились от тех, кто на шахте реально не работал. Даже самому секретарю Горкома КПСС перестали платить надбавку за счёт наших бригад, правда переведя его в ИТР. Там мне потом в ведомостях встречалась его фамилия. И это тогда, когда я уже добрался во государственной власти.
И конечно многим это оооочень не понравилось. У меня появилось столько проблем, о которых до сих пор вспоминаю и вздрагиваю.
Продолжение следует..................