Стужа
В ту зиму мороз был не обезличенно-календарный, а будто бы частный, злой, как чиновник, который знает твоё имя, дом и судьбу. Он ходил по немецкому посёлку на Волге, звеня в крючках калиток и в ведёрных ручках, просвечивая синью через стекло керосиновой лампы и царапая окна ледяными ногтями. В такую погоду рождаются только самые упрямые или те, чьё дыхание ещё не признано жизнью.
Он родился шестым. Четверо до него ушли в мир иной от голода — как уходят дети, которым не нашлось места ни в еде, ни в государстве, ни в чужих, суетливых записках. Пятый, говорят, был крепкий, но не пережил осени. Поэтому, когда этот закряхтел, не завизжал, а именно закряхтел, как старик, бабка только и пробормотала, взглянув на его поморщенное личико:
— Если выживет — Бог дал. Нет — Бог взял.
Мать лежала на лавке спиной к стене, впилась зубами в край платка, чтобы не стонать — за стенкой младший сын соседей ещё не угомонился, спал вполглаза и подвывал тонко, будто комар в стакане. Её положили лишь потому, что так велит порядок, но она знала: порядок это тень того, кто завтра крикнет, и ей снова вставать. Мир, где женщины рожают тайком от власти и у власти же берут в долг возможность не умереть, был сжат в узел под её грудью. В окна лезла метель, в избе пахло кислым тестом, железом и страхом.
— Нам мальчик, — сказал отец, словно это что-то меняло. — Сын.
Его голос прозвучал не радостью, а оправданием. Он был человек рабочий, плотный, руки — как угольный лом, и всё же в лице его была привычка опускать глаза пред тем, кто носит бумагу и звезду на воротнике. Немец он был или русский — решало не имя, а запись в чьей-то ведомости.
Жеванка
Сначала думали — не жилец. Семимесячный, как говорят бабы с тревожной гордостью, будто хвалятся до срока оплаченной бедой. Он едва открывал глаза, тонкая, как луковая шелуха, кожа просвечивала голубым, и всё в нём было маленьким и сосредоточенным: рот — "на два зерна", глаз — "на два сна". Мать, переведя дух, хотела прижать его к груди, но бабка оттолкнула осторожно, как отталкивают икону от огня.
— Ты стой, — сказала. — Ты мне живая нужна. Молоко беречь. А этого — под лавку.
И началось то простое и страшное, что потом отец, вспоминая, скажет сыну, не глядя в глаза, будто стыдясь и своей памяти, и той сиротской мудрости: «Ты под лавкой лежал три дня. Я думал — мы тебя заживо похоронили. А вышло — воскресили».
Бабка взяла пригоршню пшеницы, разжевала оставшимися зубами до тёплой, сластящейся кашицы, выжала её через марлю, скрутила в тугой жгутик — получилась детская «жеванка», как мостик от смерти к миру живых. Она вложила этот крохотный свёрток ему между губ, придержала пальцем и, сплюнув на ладонь — не от брезгливости, а от веры, — прошептала: «Господи, Господи…»
И сунула младенца под лавку: там теплее, возле ведра и печного кирпича, где в просвете между полом и тенью живёт хрипловатое человеческое тепло. Под лавкой также жили старые валенки, мыши, натоптанная солома и некая, никем не замечаемая тишина, в которой слышно, как стучит сердце взрослого и как срывается на паузу детский вдох.
Его не вынимали три суток: не потому что забыли, а потому что научены не мешать судьбе, — в этом упрямстве был древний порядок, старше указов.
На третьи сутки бабка подумала: «Помер». Достала. Нр он был жив, как маленький уголь на ветру — красный в самой середине. Она перекрестилась, не уверенная, что крестится правильно (немцы крестятся не так? а может, так же), и пошла греть воду.
— Смотри, — сказала она дочери. — Вижу хребет, вижу пульс на виске. Живой.
Мать уже сцеживала молоко по утрам, сидя на лавке, зажмурившись от боли, как будто отжимала не грудь, а день. В кварту стекало немного — молоко было не больше памяти. Бабка давала его ребёнку из глиняной ложки, шепча что-то немецкое и древнее, но уже бесполезное в этой географии и эпохе. Возможно, шептала имена тех четырёх, что ушли, и им от этого делалось не легче, а ей — не легче и не тяжелее.
Порядок
На четвертый день после родов пришёл приказ. Пришли не люди, пришёл порядок — в ватнике и с папкой.
— Трудовая повинность, — сказал молодой, ошарашенный собственной властью. — Немедля. На стройку. Нужны руки.
Он не смотрел на женщину, только на бумагу, будто бумага и родила, и лежит на лавке, и стонет. В бумаге всё было языком, которым говорят без лиц: «В связи с...», «Обязать...», «Предоставить...». И если бы у бумажного языка был голос, он бы был как этот: ни злой, ни добрый, просто ровный. Ровность, хуже которой нет ничего.
— Она только что родила, — сказал отец. Голос его подсел, как у человека, который знает цену словам слишком близко. — Пусть несколько дней отлежится.
— Приказ.
И мать, ещё со сводящимися от спазма животом, через день потащила телеги с кирпичом. На дворе было февраль, снег слежался, как солдатская шинель. Колёса не ехали, а резались в наст, и надо было тащить так, чтобы не слышно было крика из-за болей живота.
— Я могла бы не вернуться, — скажет она потом бабке, когда вечером, припадая, снимет валенок и разотрёт распухшую ступню. — Но у меня здесь. — И кивнёт на лавку, где лежит чужой пока ещё для неё ребёнок.
Они работали по четырнадцать часов. Отцы и матери — на стройке и лесозаготовке; старики — на огороде, где земля за зиму захлопывает рот; подростки — где скажут. Вечером они приходили не жить, а ночевать: движения их были как у людей, у которых в теле осталась память о другом теле — лёгком, без усталости и обиды. Но этот другой человек как будто умер. От него остались привычки: снять шапку, прежде чем переступить порог; благодарить за хлеб; смотреть на ребёнка и не понимать, откуда в груди взялась мягкость, не оттуда ли, откуда и слабость.
Война
Июнь сорок первого случился не в календаре, а за околицей — как если бы земля вдруг перестала держать вес людского шага. В немецком посёлке шёпот создавал новую религию.
Сначала шептали о сводках, потом — о соседях, затем — о себе. Немцы среди немцев стали врагами. Не потому что делили землю — потому что кто-то принёс бумагу, и в бумаге было написано, что любовь к стране должна измеряться иначе, чем раньше.
Отец вечером глядел на сына. Ребёнок к этому времени стал не только дышать, но и тянуться к тёплому — к пальцу, к ложке, к лицу. В нём была та незаметная дерзость, с которой живут выжившие: они не просят, они берут. И каждый глоток молока был не лаской, а делом.
— Ты родился в феврале, — скажет отец много лет спустя. Я тебя боялся взять на руки. Не оттого, что ты был маленький, — оттого, что думал: разобью. У меня, видишь ли, руки не для детей, — у меня руки для камня.
Война не быстро приучила его к молчанию. Он плохо умел молчать — по природе был человек разговорный, хохотал часто, как будто оправдываясь за фамилию. И вот в споре с бригадиром он сказал что-то такое, что его забрали в НКВД. Оказалось, говорить опасно, молчать полезно, а думать — не поощряется.
Указ
Двадцать восьмого августа сорок первого пришёл Указ. Её, республику, ликвидировали. Не землю ликвидировали, не дома, не речку — их было не ликвидировать, они стоят и текут независимо от слова. Ликвидировали имя.
С ним ликвидировали судьбы, привычные расстояния между дворами, смехи и грехи, правый берег и левый — всё стало «в связи с» и «в целях». Немецкое население подлежало выселению в Сибирь и Казахстан. Сперва — семьями, потом, где надо, — по частям.
Прочитал тот же молодой, и голос его был уже не ошарашенно-властный, а торжественно-смертный: ему доверили говорить как священнику, только вместо Бога — печать.
Мужики стояли, опустив головы так, будто смотрели на собственные сапоги, — они же их и сделали, эти сапоги, и знали их цену. Женщины засуетились, вспоминая чемоданы, которых у них не было, и связывая узлы из полотенец и детских рубах.
— Всех детей — в детские дома, — добавил другой, старше и усталей. — Будем воспитывать настоящих коммунистов.
— Он кормится грудью, — сказала бабка. И глаза её были вовсе не старые — острые, как ножик для хлеба, которым она режет тонко, чтобы казалось, что не тонко.
— Не надолго, — ответил чиновник. — Так нужно.
Мать, ещё не окрепшая после болезни, не выдержала.
— Куда вы его? Он же… ироды, отдайте сына, — И не договорила. Ударом приклада её уложили на землю.
Отец уже не мог что-то сказать, он был в застенках НКВД как враг народа.
Разлука
День, когда уводили мать как жену врага народа, был сер, будто смешали в нём асфальт и муку. Снег ещё не падал: дело было в сентябре, но холод был тот же — бумажный. В избе пахло собранным в узлы — лапти, полотенца, металлическая кружка, фотография, на которой лицо матери вышло слишком тёмным, а у отца — слишком светлым, будто уже готовили их к перепутыванию в чужих глазах. Бабка держала ребёнка, как держат хлебный каравай при венчании: двумя руками, на вытянутых ладонях, так, чтоб видно было каждому.
— Ты держи его, — шептала мать. — Хоть он-то пусть выживет.
Бабка кивнула, как кивают, говоря «да» смерти, совершая потом — в кухне, в темноте — своё маленькое чудо.
— Всех детей — на сборный пункт, — повторил чиновник. — Не задерживать.
Они не спорили. Спорить это когда ты ещё веришь, что слова имеют вес. Они знали: у слова, если его не печатали, нет веса, — оно легче ветра и тяжелее сердца. Поэтому спорить было нечем. Но плакали. Не истерично, а глухо, как плачут люди, у которых забрали не одного, а всё.
— Куда мне потом писать? — спросила мать бабку.
— Пишите в органы, — ответили ей. Сказали это аккуратно, вежливо. Вежливость, как тёплое одеяло на трупе, — вещь нужная, но лишняя.
Бабка, сжав губы, передала ребёнка женщине в сером, та взяла его не зло и не мягко — просто по инструкции, как берут чужой предмет, который надо доставить в целости. Мать попыталась поцеловать, прижаться щекой, но женщина в сером повернулась так, что щекой оказалась бумага на груди.
— Не положено.
Бабка не прокляла. Бабки редко проклинают — они слишком много на свете видели, чтобы верить в адресность проклятий. Она только сказала:
— Господи, видишь.
Детдом
Детский дом в городе стоял не как дом, а как казарма, которой забыли сказать, что война ещё не окончилась. Высокие окна, зимой — ледяные узоры, летом — жар и мухи. Запахи — гречневая каша, щёлочь, сырые простыни, сапожный крем и, утром, — пролитый компот, липкий, как детская ложь.
— Из этого сделаем человека, — сказал заведующий. У него были тонкие пальцы, как у пианиста, но он не играл, он подписывал. Его любовь к детям ограничивалась порядком: пусть все сыты, вымыты и в шесть ноль-ноль — подъём. Он, быть может, не был злым — он был человеком, в котором государство нашло форму.
Ребёнка записали: фамилия — по отцу, отчество — тоже, национальность — «немец», а рядом мелким шрифтом — «будет воспитываться как советский». Бумага всё терпит, даже противоречия. И кто-то, уже не важно кто, написал шариковой ручкой на полях: «родился недоношенным». Кажется, это и была первая правда в его документах.
Первое, чему его научили, — не плакать. Плакать можно, когда кто-то услышит и пожалеет. Здесь жалость была распределена по норме, в граммах: десять минут в неделю — на всю палату. Второе — не просить добавки, даже если хочешь. Попросишь — запомнят. И третье — строиться. Дети, как спички. Их ставят ровно, чтобы они не тухли, когда горят.
Прошло несколько месяцев. Ходить научился быстро, говорить — медленнее. Немецкие слова бабки в нём не зажились — их вытолкала новая дисциплина. Он говорил «товарищ», прежде чем сказал «мама». Маму он не видел. Об отце тоже ему ничего не говорили.
Были у детдома и праздники. Тогда приходили женщины с цветами — не матерями, а женами работников — и читали стихи. Дети хлопали. Он тоже хлопал. Ему нравился звук. Но он не понимал, почему глаза у женщины во втором ряду мокрые, а у заведующего — сухие.
Холодная справедливость
В детдоме он быстро узнал, кто слабее, а кто сильнее, и что справедливость, в отличие от гречки, не на всех. Он ещё не знал слова «справедливость», оно было длиннее его языка, но знал, что ложку отбирают чаще у того, кто не сопротивляется, — значит, надо сопротивляться. Не кулаками — взглядом. Дети читают взгляд лучше книг. Когда заведующий входил в палату, мальчики «выпрямлялись», девочки смотрели в пол, а он смотрел прямо. Не из бесстрашия (какое там бесстрашие у ребёнка), а потому что боялся другого: что если опустить глаза, то не поднимешь.
— Ты маленький, а глядишь как большой, — сказала как-то воспитательница, молодая, чуть сутулая. — Поменьше бы глядел, дольше бы жил.
Он не понял, но запомнил: жить — это как глядеть. Когда он научится читать, он поймёт, что это мысль не только её, а целого века.
Первое слово
Первое его слово, о котором он вспомнит, будет не «мама» и не «папа». Будет «нельзя». Его учили «нельзя» пунктуально, как таблице умножения. «Нельзя» вставало на место «можно», на место «хочу» и на место «надо». Он принял это как климат, не как приказ. И затем, когда выйдет в шахту и услышит, как в забое всё взрывается и люди становятся не людьми, а рудой, он скажет другое слово — «надо». Это будет его революция, его персональный мятеж против «нельзя».
Но до этого — ещё годы детства, пахнущие щелоком и ночными мокрыми простынями, слезами, которые стыдно, и смехом, которым спасаются, и утром, когда строятся, и вечером, когда считают ложки. И каждую ночь, засыпая, он будет крепко держать край одеяла, как когда-то держал свёрток из марли с тёплой жеванкой — память о той первой милости, что выпала ему не от власти, не от закона, а от старых, упрямых бабкиных зубов.
Вопреки
И если бы кто-нибудь тогда, в сорок первом, сказал: «Из этого мальчика выйдет человек, который решит сломать порядок», ему бы не поверили. Порядок ломают люди сытые и наглые, а не те, кто начался с жеванки под лавкой. Но в этом и тайна: именно те, кого сначала, не спросив, сунули под лавку, затем умеют вылезать из любых тёмных пространств — в свет, к воздуху, к словам, которыми называют вещи своими именами.
Он выжил не благодаря — вопреки. И это «вопреки» станет его собственным именем — тем, которым он подпишет не документы, а жизнь.
Так начинался его путь — не в горы, не по рекам, а сквозь людей и бумаги, в которых жизнь — всегда приписка. И однажды он, слезая в тёмном, сыром забое, увидит, как лампа рассекает мрак, и поймёт: свет — это не то, что дают, а то, что несут. И будет нести.
Продолжение следует..................