Семидесятые годы в глухой сибирской деревне не баловали жителей яркостью. Жизнь здесь текла медленно и сурово, будто густая осенняя грязь на единственной улице. И именно в эту пору, в сырые и безрадостные сумерки, с Танькой и случилась беда.
Она возвращалась из школы со второй смены. Темнота наступала стремительно, поглощая убогие избы, покосившиеся заборы и бесконечные огороды. На всю улицу, длинную, как тоска, горел один-единственный фонарь, и тот в самом её конце, у поворота на тракт. Его тусклый, дрожащий свет лишь подчёркивал непроглядную тьму вокруг. Танька куталась в старенький платок, подаренный когда-то старшей сестрой, и мечтала. Это было её спасением от серости и уныния. Она представляла себе стройного красавца-офицера, который увезёт её в город, где асфальт, а не грязь, где витрины магазинов ломятся от красивых платьев, а не от скромных ситцев в единственном сельском магазинчике. Она уже мысленно примеряла белоснежную фату и туфли на каблучке...
Мечты её оборвались так же резко, как обрывалась просёлочная дорога в темноте. Из-за угла старого сарая, пахнущего прелым сеном и мышами, возникла тёмная фигура. Петька-Рыжий. Прозвище это было насмешкой судьбы — никакой он не был рыжим, скорее, землисто-серым, как вся его неприкаянная жизнь. Местный отпетый хулиган, давно выгнанный из школы и живший бог весть на что. Немытые волосы свисали сосульками, а на макушке красовалось нечто, напоминающее воронье гнездо. Он был невысок, кривоног, и про таких в деревне говорили: «На горшке родился». Исполинские, стоптанные сапоги, казалось, жили своей жизнью, а из угла его влажного рта торчал вечный, липкий окурок.
У Тани внутри всё похолодело и сжалось в комок. Горло пересохло, не издав ни звука. Петька, не говоря ни слова, с наглой ухмылкой полез к ней. Его шершавая лапина вцепилась в ворот тесного школьного платья. Девчонка рванулась с места, как подстреленный заяц, чувствуя, как отчаянно бьётся сердце где-то в горле. Портфель, набитый учебниками, тяжко болтался на ремне и бил её по ногам. Улица была пустынна и нема, будто вымерла.
Задыхаясь, Танька метнулась в первые попавшиеся раскрытые настежь ворота. Дом Люськи Рыжковой, по прозвищу Рыжка. Но по какому-то злому закону подлости, в сенях, пахнущих картошкой и пылью, её встретил здоровенный, ржавый навесной замок на двери в избу. Хозяев не было.
Петька настиг её легко, запыхавшийся, пахнущий потом и чем-то едким. Он прижал её к холодным, шершавым брёвнам стены, и его цепкие, грязные пальцы сунулись ей под юбку, в трусы. Дыхание его — гремучая смесь дешёвого вина, махорки и гнилых зубов — ударило в лицо, и Таньку затошнило.
Она вскрикнула — тонко, пронзительно, отчаянно.
— Ори, ори, тебя никто тут не услышит! — прошипел он, и в его голосе послышалась звериная злоба.
Но вдруг его движение резко остановилось. Лицо перекосилось брезгливой гримасой. Он выдернул руку, будто обжёгся, и с матерным ругательством начал вытирать ладонь о свой засаленный ватник. В трусах у хозяйки лежала тряпка — плотная, холщовая. Шли «те самые» дни, и о прокладках в те времена ещё и не слыхивали.
Петька плюнул, что-то бурча себе под нос, и выскочил из сеней, с силой хлопнув дверью. Танька несколько минут стояла, не двигаясь, прислонившись лбом к холодному бревну, пытаясь унять дрожь в коленях и отвращение, подкатывающее к горлу.
Домой она шла крадучись, пугаясь каждой тени. В избе пахло наваристыми щами, только что вынутыми из печи, и свежей капустой. Мать, как ни в чём не бывало, с грохотом рубила капусту в деревянном корыте здоровенным ножом.
— Танюша, поешь да почисти морковку, натрёшь на тёрке, в капусту добавим, — сказала она, не глядя на дочь.
Таня молча налила себе щей. Горячая тарелка согрела окоченевшие пальцы, но внутренняя дрожь не унималась. Она ела, не чувствуя вкуса, и смотрела, как ловко и привычно движется рука матери с ножом. Как рассказать ей? О Петькиных грязных руках, о том, что случилось в сенях у Рыжковых? Слова застревали комом в горле, казались чем-то постыдным и невозможным.
Мать, между тем, переключилась на вечную тему — младшего сына.
— И где этот разгильдяй Сергей опять шляется? Уроки не сделаны! Лень вперёд него родилась!
— Да, мам, — машинально откликнулась Таня, пытаясь вернуться к нормальности, к привычным жалобам. — Он нам с Ленкой, когда картошку копали, пока ты в больнице была, только мешал. Мы копаем, сортируем, а он всё в одну кучу сваливает в подполье. Зачем тогда старались?
— Ладно уж, — вздохнула мать, — я сама мелкую поросёнку выберу. Серёжку надо присмотреть, он ведь самый младшенький...
«Самый младшенький». Эти слова прозвучали как приговор. В них была вся материнская слепая любовь, вся безнадёжная несправедливость. Таня посмотрела на запотевшее окно, за которым лежала тёмная, недобрая осенняя ночь. Она чувствовала себя грязной, опозоренной, одинокой. И понимала, что никому, даже матери, не сможет рассказать о своём страхе и отвращении. Этот вечер разделил её жизнь на «до» и «после». Алые губы, которые должны были целовать офицера, теперь были плотно сжаты. А серые озорные глаза смотрели в тарелку со щами, но видели только грязные пальцы Петьки-Рыжего и ржавый замок на чужой двери.
Она взяла в руки морковку и потуже завязала фартук. Жизнь, суровая и будничная, требовала продолжения.
***
