За семнадцать лет после ее смерти мама не приснилась мне ни разу. Наверное, там, за чертой, ничего нет. Или, что было гораздо страшнее, она так и не простила меня за те последние слова, брошенные с подростковой жестокостью у захлопнувшейся двери.
Эта мысль была занозой под кожей, незаживающей раной, которая ныла в дождливые дни и кровоточила в тихие, одинокие ночи. Мне было пятнадцать, и мир казался простым и понятным, разделенным на черное и белое, на «можно» и «нельзя». Концерт модной рок-группы, на который я так рвалась, попал в категорию «нельзя».
— Аня, тебе еще рано по таким сборищам ходить, — говорила мама, спокойно помешивая суп. Ее мягкий голос действовал на меня, как красная тряпка на быка.
— Но туда все идут! Все! Одна я, как дура, буду дома сидеть!
— Ты не как дура, а как любимая дочь, о которой беспокоится мать.
Спор разгорался, набирая обороты, превращаясь в ураган крика и взаимных упреков. И в финале, захлебываясь от обиды и бессильной злобы, я выпалила самое страшное, самое непоправимое:
— Как же ты меня достала со своей заботой! Лучше бы у меня вообще не было матери!
Я хлопнула дверью своей комнаты, впиваясь ногтями в ладони и упиваясь своей трагической правотой. Я не слышала, как она, помедлив у моей двери, тихо вздохнула и пошла в прихожую. Она поехала в аптеку за лекарством для соседки-старушки. Просто сделала доброе дело, как делала всегда.
С той поездки она не вернулась. Пьяный водитель на встречной полосе. Звонок из больницы, разделивший мою жизнь на «до» и «после». И тишина. Оглушительная, всепоглощающая тишина, в которой навсегда застыли мои последние, чудовищные слова.
Я помнила наш детский уговор. Мне было лет семь, и я до смерти боялась темноты, смерти, того, что мамы когда-нибудь не станет. Она обнимала меня, гладила по волосам и говорила, улыбаясь:
— Глупышка моя. Когда я стану совсем-совсем старенькой, как бабушка Груша, и уйду на небо, я тебе обязательно приснюсь. Я приду и расскажу, что там. Чтобы ты не боялась. Договорились?
— Договорились, — шептала я, утыкаясь в ее теплую шею, пахнущую ванилью и домом.
Но она не пришла. Ни в первую ночь, ни в сороковой день, ни через год. Я ждала ее, я звала ее в своих мыслях, ложась спать с одной-единственной надеждой — увидеть ее лицо, ее улыбку, услышать ее голос. Но сны были пустыми, серыми, или наполненными бессвязной тревогой. И я решила, что она не простила. Что моя жестокость оказалась сильнее ее любви. Сильнее смерти. И это было моим наказанием.
•••
Годы шли, перелистывая календарь моей жизни с безразличной монотонностью. Они сглаживали острые углы горя, как морская волна обтачивает камни, но не могли вынуть ту самую занозу — острую, отравленную чувством вины. Я окончила институт с красным дипломом, который ни принес ни капли радости. Устроилась на работу корректором в небольшое, почти семейное издательство, где целыми днями вычитывала чужие истории, потому что своей собственной у меня, казалось, больше не было.
Я жила одна, в маленькой съемной квартирке, которую обставила безликой мебелью из Икеи. Тихо и незаметно, стараясь не привлекать к себе внимания, словно боялась, что если кто-то присмотрится ко мне повнимательнее, то увидит на моем лбу клеймо: «та, что пожелала смерти собственной матери». Мужчины появлялись в моей жизни, как случайные прохожие, заглядывали в мои пустые глаза и, не находя там отклика, шли дальше. Мое сердце было закрыто на тяжелый амбарный засов, ключ от которого был навсегда утерян в тот страшный день.
А потом появился Кирилл.
Он возник из ниоткуда на открытии выставки, куда меня затащила коллега. Он был художником — не тем, что тихо пишет пейзажи в своей мастерской, а тем, кто сам был живым перформансом. Обаятельный, с горящими, чуть безумными глазами, в небрежно расстегнутой рубашке и с копной темных волос, которые жили своей, отдельной жизнью. Он был ярким, как экзотическая птица-какаду в стае серых городских воробьев.
Он ворвался в мою жизнь стремительно, без стука, словно ураган. Закружил в вихре комплиментов, неожиданных подарков и красивых, витиеватых слов, которых я, начитанная девочка с филфака, никогда не слышала в свой адрес.
— Анна, — говорил он, заглядывая мне в душу своими пронзительными глазами, — у вас глаза цвета осеннего неба перед дождем. В них столько печали, что хочется написать с них тысячу картин.
И я, изголодавшаяся по теплу, по простому человеческому вниманию, таяла, как пломбир на июльском солнце. Он умел слушать, или, скорее, делал вид, что умеет. Я впервые в жизни решилась рассказать кому-то о маме, о своей боли. Он слушал, не перебивая, качал головой, а потом взял мою руку и сказал:
— Бедная моя девочка. Какую же тяжесть ты носишь в себе. Но ничего, я тебя спасу. Я заставлю тебя снова улыбаться.
И я поверила. Он казался мне спасением, рыцарем в сияющих доспехах, ярким светом в конце моего бесконечного, тусклого тоннеля.
Были в нем, конечно, и странности. Резкие, необъяснимые перепады настроения. Вот он смеется, сыплет шутками, планирует нашу поездку в Питер, а через минуту его лицо становится каменным, он замолкает и смотрит в одну точку, словно видит что-то, недоступное моему зрению. На мои осторожные вопросы: «Кирилл, что-то не так?», он мог огрызнуться:
— Ничего. Просто не люблю, когда лезут в голову.
Или его взгляд. Иногда он становился тяжелым, маслянистым, изучающим. Он смотрел на меня так, словно я была не живым человеком, а вещью в антикварной лавке, и он приценивался, решая, стоит ли она его усилий. Но стоило мне поймать этот взгляд, как он тут же менялся, снова становясь нежным и влюбленным. Я списывала все эти тревожные звоночки на «тонкую душевную организацию» творческого человека. Я отчаянно хотела в это верить, потому что альтернатива была слишком страшной.
Однажды мы поссорились из-за пустяка. Я опоздала на встречу на десять минут, застряв в пробке. Он ждал меня у входа в кинотеатр, и вместо улыбки я увидела лицо, перекошенное от ярости.
— Где ты была? — прошипел он, хватая меня за локоть так, что пальцы впились в кожу.
— Кирилл, я же написала, что пробка…
— Мне плевать на твои пробки! Ты заставила меня ждать! Ты не уважаешь мое время!
Я опешила от такой агрессии. Люди оборачивались.
— Отпусти, мне больно, — пролепетала я.
Он тут же разжал пальцы, и маска ярости спала. Его лицо снова стало страдальческим, полным раскаяния.
— Анечка, прости. Прости меня, идиота. Я просто так боюсь тебя потерять, что схожу с ума. Я ревную тебя к каждой минуте, что ты проводишь не со мной.
В тот вечер он задарил меня цветами, повел в самый дорогой ресторан, а я, глядя на синяк, проступивший на руке, убеждала себя, что это просто такая сильная, всепоглощающая любовь.
Через полгода он сделал мне предложение. Это было срежиссировано идеально, как лучшая сцена из голливудской мелодрамы. Летний вечер в парке, тихая музыка из уличного кафе, закатное солнце, запутавшееся в его волосах. Он говорил долгие, красивые слова о том, как я изменила его жизнь, как стала его музой и единственным смыслом. А потом опустился на одно колено и протянул мне бархатную коробочку с кольцом, в котором горел чистой воды бриллиант.
И я, почти не раздумывая, сказала «да». Толпа вокруг зааплодировала. Я так отчаянно хотела быть счастливой, так хотела наконец-то заглушить эту тупую, ноющую боль внутри, что готова была броситься в это приторное, глянцевое счастье, как в глубокий омут.
Той ночью она пришла. Мама.
Сон был не просто сном. Это было возвращение. Не размытое, как обычные ночные видения, а четкое, осязаемое, наполненное забытыми запахами и звуками. Я снова была маленькой девочкой в своей детской комнате с выцветшими обоями в бледно-голубой цветочек, на которых проступали следы от моих карандашных «шедевров». Я чувствовала под щекой знакомую жесткость своего старого лоскутного одеяла, слышала, как за окном гудит ночной ветер в ветвях старого клена. А на краю кровати, как делала это сотни, тысячи раз, сидела мама. Она выглядела уставшей, немного прозрачной, будто сотканной из лунного света, но ее улыбка была той самой — теплой, родной, способной залечить любую рану.
Часть 2