В тот день она пришла Марина Кудряшова. Я ее сразу и не признала, хоть и на руках ее девчонкой держала. Уехала она из Заречья лет двадцать назад, как в воду канула. И вот, стоит передо мной, а я смотрю и сердце кровью обливается. Волосы тронуты сединой, хотя и сорока нет, а в углах губ такая горькая складка залегла, что, кажется, и не улыбалась она вовсе с тех самых пор, как уехала.
Она пришла не за лекарством. Ко мне в тот день пришла не больная, а сама Боль. Молча села на кушетку, обтянутую клеенкой, что от времени вся в мелкую трещинку пошла, и положила на колени руки. Руки городские, без мозолей, но пальцы так крепко сцеплены, что костяшки побелели.
- Здравствуй, теть Валь, - голос тихий, надтреснутый, будто струна, что вот-вот лопнет.
- Здравствуй, Маринушка, здравствуй, дитя. Какими ветрами?
Она не ответила, только плечами повела, будто озноб ее пробрал, хоть и лето на дворе стояло, и в открытое окно запах цветущей липы тянуло, густой, медовый. Я чайник на плитку поставила, засуетилась. Знаю я это молчание. Оно громче любого крика. Когда человек так молчит, значит, внутри у него уже все слова выгорели, один пепел остался.
Налила ей чаю с мятой, положила в блюдце пару сушек. Она взяла стакан двумя руками, будто согреться хотела, и долго смотрела на пар, что вился над ним.
- Мать как? - наконец спросила она, не поднимая глаз.
- Лежит, Маринушка. Плоха совсем Галина Петровна. Ноги отнялись, сердце шалит. Одна лежит.
- Знаю. Сказали мне. Потому и приехала.
Я было обрадовалась, думаю, вот ведь, у дочери сердце не камень, оттаяло. А она подняла на меня свои выцветшие глаза, и у меня внутри все похолодело.
- Я к ней не пойду, теть Валь. Я в старом доме бабкином остановлюсь, ключ у соседей взяла. А вы ей передайте… - она запнулась, вздохнула так тяжело, будто неподъемный груз с души пыталась свалить. - Передайте, что я здесь. И я буду за ней ухаживать. Кормить, мыть, все, что надо. Но у меня условие.
- Какое еще условие, девочка моя? Матери условия не ставят…
- А я поставлю, - отрезала она, и в голосе ее звякнул такой холодный металл, что я поежилась. - Я в дом ее войду и у кровати ее сяду только после того, как она мне правду скажет. Всю. Про тот вечер. Про Виктора. Пусть скажет, глядя мне в глаза. И пока не скажет - я для нее чужой человек, сиделка. И ни слова больше. Ни одного лишнего слова между нами не будет. Только «ешь», «пей», «повернись». Вы передадите?
И смотрит на меня так, что душа в пятки уходит. Взгляд не просящий, а требующий. Будто не она ко мне, а я к ней с повинной пришла. Батюшки, что ж творится-то… Двадцать лет носить в себе такую обиду – это ж каким огнем она изнутри ее выжгла?
Поплелась я к Галине. Дом у нее всегда был самый справный в деревне, с резными наличниками, с геранью на окнах. А сейчас гляжу – краска облупилась, сад зарос крапивой в человеческий рост, и от дома веет таким одиночеством, что впору волком выть.
Галина лежала на высокой кровати под вышитым подзором. Когда-то первая красавица была, гордая, статная. А сейчас – маленькая, высохшая старушка с пергаментной кожей и злыми, колючими глазами. Увидела меня, попыталась приподняться на локтях, скривилась от боли.
- Что пришла, Семеновна? Помирать меня уговаривать? Рано.
- Маринка твоя приехала, Галя.
Она замерла. Я видела, как дрогнули ее тонкие, обескровленные губы, как в запавших глазах на миг что-то блеснуло – не то страх, не то надежда.
- Где она?
Я передала ей слова дочери. Все как есть. Про условие, про правду, про молчание. Галина слушала, и лицо ее каменело, превращалось в непроницаемую маску. Когда я закончила, она отвернулась к стене, на которой висел старый ковер с оленями.
- Вон иди, - прошипела она. - Ничего я ей говорить не буду. Нечего мне ей говорить. Сама все знает. Приехала, змея, яду на мое сердце выплеснуть. Пусть убирается, откуда пришла.
И замолчала. И сколько я ее ни просила, ни уговаривала – будто со стеной говорила.
Так и начались в нашем Заречье самые странные и страшные дни. Каждое утро, ровно в восемь, скрипела калитка у Галиного дома. Приходила Марина. Молча. С непроницаемым лицом. Она приносила в термосе горячий бульон, кашу. Молча кормила мать с ложечки. Меняла ей белье, обтирала тело теплой водой. Все делала чисто, умело, но с такой отстраненностью, будто не живого человека перед собой видела, а манекен.
Галина сначала пыталась ее язвить, говорила колкости, пыталась задеть за живое.
- Что, поглядеть приехала, как я тут корчусь? Рада?
Марина молчала. Она не отвечала ни слова. Просто делала свою работу и уходила. И это молчание было страшнее любой ссоры. Оно, как мороз, сковывало воздух в доме. В этой звенящей тишине было слышно только тиканье старых ходиков да тяжелое, хриплое дыхание Галины.
Галина злилась, плакала от бессилия, швыряла ложку, а потом сдавалась и покорно открывала рот. Голод и немощь брали свое. А Марина… я видела, как ей это дается. После каждого такого «визита» она заходила ко мне, садилась на ту же кушетку, выпивала стакан воды и долго молчала, глядя в одну точку. Руки у нее дрожали мелкой дрожью.
- Может, хватит, Маринушка? - говорила я ей шепотом. - Ты же себя изведешь. Она ведь мать твоя…
- Мать? - она горько усмехалась. - Мать так не поступает.
И снова замолкала. Смотрю я на них, на двух этих упрямиц, и думаю: сколько же сил люди тратят на обиды, на гордость свою. А ведь жизнь-то одна, не черновик, не перепишешь... Правда-то, она ведь не камень, она как вода – у каждого в пригоршне своя.
Прошла неделя, другая. Галина таяла на глазах. Не столько от хвори, сколько от этого жуткого молчания. Однажды я пришла ее проведать, а она лежит, в потолок смотрит, и по щекам слезы текут. Не всхлипывает, не причитает, а просто тихо плачет.
- Позови ее, Семеновна, - прошептала она едва слышно. - Сил моих больше нет. Позови.
Я пулей к Марине. Она сидела на крыльце бабкиного дома и перебирала в руках какой-то маленький деревянный предмет. Увидев меня, вскочила. Лицо бледное, глаза испуганные.
Когда они остались вдвоем, я вышла в сени, притворила дверь.
Долго было тихо. Потом я услышала голос Галины, слабый, дребезжащий.
- Прости меня, дочка. За все прости. Завистливая я была, дура старая. Витька-то твой… он тебя одну любил. Бегал ко мне советоваться, как лучше тебе предложение сделать. А я… я смотрела на тебя, молодую, красивую, счастливую, а у самой внутри все желчью исходило. Мужа схоронила, одна осталась, а тут ты, кровиночка моя, счастье свое нашла. И не смогла я…
В тот вечер он к тебе шел, с колечком. А я его встретила и наговорила с три короба. Будто бы ты в город с другим собралась, что смеешься над ним, деревенщиной. Он вспылил, слово за слово… Уехал в тот же вечер. А я тебе, дурехе, наплела, будто он посмеялся над тобой. Сказала, что он никогда и не думал жениться, что ты для него просто игрушка летняя, деревенская забава. Что уезжает он к другой, городской, а над тобой просто потешился… Господи, прости меня, грешную…
В комнате стало тихо-тихо. Так тихо, что я слышала, как муха бьется о стекло. А потом раздался сдавленный, долгий, надрывный плач. Плакала Марина. Не так, как плачут от обиды или злости. Так плачет замерзший человек, которого наконец-то впустили в тепло. Так плачет земля после долгой, изнуряющей засухи.
Я тихонько ушла, чтобы не мешать. Знала, что теперь они сами. Теперь их души, истерзанные, израненные, найдут дорогу друг к другу.
Прошло время. Сейчас, когда я иду мимо Галиного дома, душа у меня поет. Дом будто проснулся, ожил. Наличники заново покрашены в небесно-голубой цвет, на окнах новые занавески, а в палисаднике такое буйство флоксов и георгинов, что глазам больно.
Галина сидит в старом кресле на веранде, укутанная в пуховый платок. Она так и не встала на ноги, но в глазах ее теперь нет ни злости, ни тоски. Они светятся тихой, умиротворенной радостью. Рядом, на ступеньке, сидит Марина, чистит ведро антоновки, и яблочный дух плывет по всей улице. Они не говорят много. Им и не надо. Они смотрят друг на друга, и в этих взглядах столько нежности и запоздалого тепла, что хватило бы согреть всю нашу деревню.
Иногда Марина затягивает старую песню, ту, что пела ей мать в детстве. Голос у нее не сильный, но чистый, как родниковая вода. И Галина ей тихонько подпевает, и в этом двухголосье сливается все – и давняя боль, и горькое раскаяние, и выстраданное прощение.
Недавно зашла к ним на чай. Сидим на веранде, пьем чай из блюдечек, а солнце садится за лесом, красит небо в розовые и золотые тона. Пахнет яблоками, дымком из соседской бани и скошенной травой. И такое спокойствие на душе, такая благодать…
И вот смотрю я на них, на мать и дочь, что двадцать лет были дальше, чем звезды на небе, а теперь ближе друг к другу не сыскать, и думаю: сколько же лет счастья можно потерять из-за одного несказанного вовремя слова, из-за гордыни проклятой? А вы как считаете, милые мои, у каждой ли обиды есть свой срок давности, после которого простить уже невозможно?
Если вам по душе мои истории, подписывайтесь на канал. Будем вместе вспоминать, плакать и радоваться.
Всем большое спасибо за лайки, комментарии и подписку. Низкий Вам поклон за Ваши донаты❤️
Ваша Валентина Семёновна.