Тот день навсегда врезался в память Лиды не ревом радио из черной тарелки репродуктора, а запахом. Сладким, уютным запахом только что испеченного маминого хлеба и едким, колючим дымом от сжигаемых во дворе бумаг. Эти два запаха — война и мир — перемешались в воздухе и больше никогда не разделялись. А ее жизнь разделилась на «до» и «после» в ту самую секунду, когда отец, не оборачиваясь, сказал: «Береги мать и брата. Обещаешь?»
Тот день, двадцать второе июня, навсегда врезался в память Лиды не ревом радио из черной тарелки репродуктора, а запахом. Запахом только что испеченного матерью хлеба, сладким и уютным, и едким, колючим дымом от сжигаемых во дворе бумаг. Эти два запаха, война и мир, перемешались в воздухе и больше никогда не разделялись.
Лида сидела на пороге своего дома в Дубравке, заложив руки под коленки, и смотрела, как отец, Николай Семенович, короткими, резкими движениями бросает в костер папки с чертежами. Он был инженером на лесопилке, человеком спокойным и основательным, и его движения сейчас были ему несвойственны. Лицо его было каменным.
— Пап, а зачем? — спросила она, подбирая с земли осколок от разбитого накануне Петькой маминого зеркала. Осколок был холодным и острым.
Отец остановился, вытер лоб тыльной стороной ладони, оставив на лице сажевую полосу. Он посмотрел на нее, и в его глазах, обычно таких ясных и добрых, Лида увидела что-то новое, чужое и страшное. Боль.
— Чтобы врагу ничего не досталось, рыбка моя, — голос его сорвался на хрипоту. — Ничего нашего. Ни клочка.
Из дома вышла мать, Анна. Она несла в руках отцовский вещмешок, туго набитый, и Лида заметила, как белы и бессильны ее пальцы, вцепившиеся в грубый брезент. Лицо матери было бледным, как мука, которой она утром посыпала столешницу, а глаза — огромными, полными слез, которые она не позволяла себе пролить.
— Все, Коля, собрано, — тихо сказала она, подавая ему мешок.
Отец кивнул, бросил в огонь последнюю папку. Пламя жадно лизнуло бумагу, вспыхнуло синим от чернил и снова стало алым.
Тут из-за материнской юбки высунулся маленький Петя, Лидин братишка. Его пухлые пальчики вцепились в подол, а испуганные глаза смотрели на отца, не понимая, почему тот весь какой-то чужой, в гимнастерке, а не в привычной рубахе.
Николай присел на корточки, открыл объятия.
— Иди ко мне, богатырь.
Петя, пятилетний, пугливый, покачал головой и спрятался за мать. Отец вздохнул, и в этом вздохе была такая тоска, что у Лиды заныло под ложечкой. Он поднял на нее глаза.
— Ну, ты-то у меня большая. Помнишь, о чем мы с тобой говорили?
Лида кивнула, сжимая в кулаке холодный осколок зеркала так, что он впился в ладонь. Боль была острой и ясной.
— Беречь маму и Петьку. И быть умницей.
— Именно. Ты теперь мой главный помощник. Моя опора, — он положил ей на голову большую, шершавую ладонь. — Обещаешь?
— Обещаю, папка, — выдохнула она, чувствуя, как на глаза наворачиваются предательские слезы. Но она сжала губы и не заплакала. Обещала же.
Потом были короткие, сухие объятия с матерью, последний взгляд на дом, на дымящийся костер, на яблоню в цвету. Потом он ушел по пыльной деревенской улице, высокий и прямой, не оглядываясь. А они стояли у калитки: Анна, белая как смерть, Петя, ревущий навзрыд, и она, Лида, десятилетняя женщина, сжимающая в кармане фартука острый осколок разбитой жизни и свое первое в жизни серьезное обещание.
Она еще не знала, что мать носит под сердцем еще одну их жизнь. Еще одну ее заботу. Еще одно ее обещание.
И что самое страшное ждет их не впереди, на фронте, а здесь, дома, когда пройдет четыре долгих года и ее герой, ее папка, вернется совсем другим человеком.
***
Тишина, наступившая после отхода поезда с мобилизованными, была оглушительной. Она давила на уши, на виски, на душу. В доме стало пусто и как-то по-новому тихо, хотя Петя, наплакавшись, теперь всхлипывал во сне, а мать, Анна, бесшумно двигалась по кухне, убирая со стола нетронутый ужин.
Лида все еще сидела на том же месте у порога, разжимая затекшие пальцы. Осколок зеркала оставил на ее ладони красную вдавленную полосу. Она посмотрела на него. В крошечном кусочке стекла отражалось перекошенное, но целое небо. Странно. Все зеркало разбилось, а этот осколок все еще показывал картинку. Целую.
— Лида, иди спать, уже поздно, — голос матери прозвучал ровно, пусто, без привычной теплоты.
Девочка поднялась и зашла в дом. Она заметила, что мать, ставя горшок в печь, на мгновение задержалась, оперлась о притолоку белой, почти прозрачной рукой и глубоко вздохнула, как будто ей не хватало воздуха.
— Мам, ты хорошо себя чувствуешь?
— Да, дочка, просто устала. Иди ложись.
Но через неделю усталость не прошла. Она усугубилась. Анну по утрам мутило, она стала бледной, вялой, и большую часть дня проводила лежа, что было совершенно на нее непохоже. Хозяйка она была отменная, везде поспевающая, а теперь даже дров нарубить не могла – руки не поднимались.
Лида, верная своему обещанию, старалась изо всех сил. Она топила печь, варила скудную похлебку из того, что было, присматривала за Петькой, который скучал по отцу и капризничал. Руки у девочки от мытья полов и посуды покрылись красными пятнами, спина ныла от непосильной работы, но она ни на что не жаловалась. Она дала слово.
Однажды вечером, когда Петя уже спал, а мать лежала на кровати с закрытыми глазами, в дом постучались. На пороге стояла высокая сухая старуха – тетка Марина, мать покойной бабушки Николая, самая старая женщина в их роду. Ее уважали и побаивались за острый язык и умение видеть суть.
— Ну что, Аннушка, слыхала, твоего на фронт упрятали, — без предисловий сказала она, снимая платок и остро оглядывая избу. Взгляд ее задержался на Лиде, которая пыталась затопить непослушную заслонку в печи. — Держись, хозяйка. Теперь ты одна за всем.
— Я держусь, тетя Марина, — тихо отозвалась Анна, не поднимаясь.
Старуха подошла к ней ближе, посмотрела пристально, почти пронзительно.
— Держишься? Гляжу, больше лежишь. Месячные у тебя когда были?
Анна замерла. Лида тоже остановилась, не понимая смысла вопроса, но чувствуя, что за ним кроется что-то важное.
— Тетя Марина, не при ребенке... — смущенно прошептала Анна.
— Ребенок? — Старуха фыркнула. — Да она у тебя сейчас и за ребенка, и за мужика, и за хозяйку. Отвечай.
Анна опустила глаза.
— Давно... Уже... больше двух месяцев нет.
Тетка Марина молча постояла, покачала головой, и в ее глазах мелькнуло то ли сожаление, то ли укор.
— Так я и думала. Носишь. На сносях. В такое время. Ну, дура ты, дура, Аннушка. Одних-то не знаешь, как поднять, а тут еще один на подходе.
Лида застыла с поленом в руках. Ребенок? У мамы будет ребенок? Сердце ее сжалось от странной смеси радости и жуткого, леденящего страха. Радости – потому что это частичка папы. Страха – потому что слова тетки Марины были правдой: как? Как они справятся?
Анна наконец подняла на старуху глаза, полные слез.
— А что я могла поделать? Мы же с Колей... перед самой его отправкой... прощались...
— Ничего поделать нельзя, — резко сказала тетка Марина. — Теперь рожать надо. А значит, беречь себя надо пуще прежнего. Слышишь? Не вставать лишний раз, не таскать тяжелое. — Она повернулась к остолбеневшей Лиде. — Тебе, девка, вдвойне работу прибавится. Тяжелая ноша на твои плечи ложится. Но ты крепкая. Выдюжим.
Она сказала «выдюжим», как будто уже включалась в их беду. Лида кивнула, сглатывая комок в горле. Осколок зеркала в ее кармане будто нагрелся.
Обещание, данное отцу, внезапно стало тяжелее, объемнее, страшнее. Она обещала беречь маму и Петьку. А теперь нужно было беречь еще и того, кого она даже не видела. Тайну, которую носила под сердцем ее мать. Ее следующую, самую главную битву.
***
Новость, которую принесла тетка Марина, повисла в доме тяжелым, невидимым грузом. Анна действительно перестала вставать для тяжелой работы, но это не значило, что работа исчезла. Она вся легла на плечи Лиды. Хрупкие, детские плечи, которые теперь постоянно ныли от непривычной усталости.
Самым страшным испытанием оказался хлеб. Мука заканчивалась, и то, что выдавали по карточкам, было с примесью лебеды и отрубей — темное, неохотно поднимающееся тесто. Мать, лежа на топчане, тихим, обессиленным голосом пыталась руководить процессом.
— Лида, не забудь посолить... Помни, опару нужно в самом теплом месте ставить, у печки... Вымешивай дольше, хорошо вымешивай, чтобы все пузырьки воздуха вышли...
Лида закатала рукава и погрузила руки в липкую, холодную массу. Она месила его изо всех сил, стараясь, как учила мать. Лоб покрылся испариной, спина заныла, а в глазах стояли слезы от отчаяния. Тесто не слушалось, прилипало к рукам, к миске, ко всему на свете. Оно было живым и злым.
Петя сидел под столом и тихо хныкал.
— Лида, я есть хочу...
— Сейчас, Петенька, скоро хлеб будет, — отвечала она, сдерживая раздражение. Ей хотелось крикнуть, затопать ногами, отшвырнуть эту проклятую липкую массу. Но она снова и снова мяла тесто, вспоминая ласковые, уверенные руки матери.
Первый каравай вышел маленьким, приземистым и твердым, как булыжник. Когда Лида вынула его из печи и поставила на стол, она смотрела на свое творение с ужасом. Это был не хлеб, а насмешка.
Анна попыталась его разрезать. Нож скрипел, с трудом поддаваясь.
— Ничего, дочка, — голос ее дрогнул. — В следующий раз получится лучше. Это же твой первый блин... то есть, хлеб.
Но когда она поднесла черствый, крошащийся ломоть ко рту, ее плечи вдруг затряслись. Она отвернулась к стене, и Лида услышала тихие, сдавленные рыдания. Мать плакала. Плакала от бессилия, от голода, от страха за будущее, от тоски по мужу. Плакала над этим несъедобным хлебом, который стал символом всей их сломанной жизни.
Лида замерла. Эти тихие звуки были страшнее, чем любые крики. Она подошла к кровати, неуверенно коснулась материнского плеча.
— Мам, не плачь... Я научусь... Я обязательно научусь...
Анна обернулась. Лицо ее было распухшим от слез, но она попыталась улыбнуться.
— Я знаю, дочка. Знаю. Ты у меня умница. Просто... просто я так устала.
В тот вечер они ели тот хлеб, размачивая его в кипятке с щепоткой соли. Он был горьким — то ли от лебеды, то ли от слез. Петя капризничал и отказывался есть, и Лиде пришлось уговаривать его, обещая, что завтра хлеб будет вкуснее.
Позже, когда все уснули, она достала из кармана заветный осколок зеркала. В лунном свете, пробивавшемся в окно, он серебрился. Лида смотрела на свое отражение — осунувшееся, серьезное, повзрослевшее не по годам.
«Выдюжим, — вспомнила она слова тетки Марины. — Я обещала, папка».
Она спрятала осколок обратно, потуже затянула фартук и пошла проверять, хорошо ли затворена печная заслонка. Завтра нужно будет встать до рассвета. Снова месить тесто. Снова стараться. Иначе нельзя.
***
Прошла осень, самая тяжелая осень в жизни Лиды. Она научилась печь хлеб. Он получался уже не таким твердым, и тетка Марина, иногда наведывавшаяся к ним с горстью сушеной рыбы или парой картофелин, даже хвалила ее. «Ловко у тебя получается, девка, — говорила она, разминая во рту черствый краюху. — Выживем».
Но главной пищей для них были не крохи еды, а письма. Письма от отца. Они приходили нечасто, на пожелтевших от руки листках, исписанных убористым, знакомым почерком. Их берегли как величайшую святыню.
Читать их было обязанностью Лиды. Анна ложилась на кровать, закрывала глаза, а Петя пристраивался рядом с сестрой, широко раскрыв глаза, стараясь не пропустить ни слова. Лида садилась на табурет у печи, аккуратно разворачивала бумагу и начинала читать медленно, внятно, подражая тому, как читала вслух учительница в школе.
«Мои дорогие, мои ненаглядные Аннушка, Лидушка, Петенька! — писал отец. — Жив-здоров, чего и вам желаю. Воюем пока успешно, гоням фашистскую нечисть с нашей земли. Погода здесь сырая, часто идут дожди, но мы не унываем...»
Он никогда не писал о страшном. О боях, о крови, о смерти, которая ходила рядом. Он описывал сосенки, уцелевшие после бомбежки, смешного щенка, прибившегося к части, крепкий табак, который ему дал попробовать сосед по окопу. Он спрашивал про огород, про яблоню, про то, как Петя учится буквы писать, как Лида справляется с хозяйством. Он словно пытался перенестись к ним, в свою тихую Дубравку, согреться теплом своего дома, запечатленным в памяти.
Для Лиды эти минуты были священными. Голос ее креп, когда она доходила до ласковых слов в свой адрес: «Моя умная, сильная девочка. Я знаю, ты справляешься. Я горжусь тобой». В эти мгновения усталость и страх отступали. Она чувствовала его руку на своей голове, его веру в нее. Она не просто выполняла обещание — она чувствовала связь с ним, тонкую, как паутинка, протянутую через сотни верст, через взрывы и пожары.
Анна слушала, не шелохнувшись, и по ее щекам беззвучно текли слезы. Но это были уже не слезы отчаяния, а слезы любви и тоски. После чтения она всегда просила: «Прочти еще раз, дочка. Только последний абзац».
И Лида читала снова: «Целую вас крепко-крепко, мои родные. Ждите. Возвращусь. Ваш муж и отец Николай».
Однажды тетка Марина принесла письмо и не ушла, осталась стоять у печи, суровая и неподвижная. Лида, как всегда, начала читать. Все было как обычно: про погоду, про сослуживцев... Но ближе к концу почерк изменился, стал более неровным, торопливым.
«...Не беспокойтесь, если какое-то время не будет от меня весточки, — насторожилась Лида, произнося эти слова. — Нас переводят. Дальше на запад. Связь может прерваться. Но я буду писать при первой возможности. Берегите себя. Люблю вас...»
В доме повисла тишина. Даже Петя понял, что произошло что-то нехорошее.
— Он уезжает? — испуганно прошептал он.
— На запад, — безжизненно произнесла Анна, глядя в потолок. — Это туда, где самые сильные бои.
Тетка Марина тяжело вздохнула.
— Не накручивай себя, Аннушка. Солдатская доля — перемещаться. Молчи и жди. Это самое главное. — Она посмотрела на Лиду. — Ты у нас главная почтальонка теперь. Каждое слово от него — как хлебная краюха. Береги эти письма.
Лида кивнула. Она аккуратно сложила листок, спрятала его в жестяную коробку из-под конфет, где уже лежала стопка таких же писем. Она будет ждать. И беречь. Каждое слово. Пока он не вернется.
Она еще не знала, что следующее письмо придет не от него. Оно будет от совсем другого человека. И принесет с собой не надежду, а леденящий душу ужас.
***
Зима в тот год выдалась лютой. Снега заметали избы по самые окна, и Лида каждое утро с трудом отгребала сугроб от двери, чтобы выйти за хворостом. Руки коченели, продувало насквозь, но хуже стужи был голод. Картошки, припрятанной в подполе, оставалось все меньше, а о хлебе и вовсе приходилось только мечтать. Ели лепешки из лебеды и жмыха, от которых першило в горле и болел живот.
Письма от отца не приходили уже два месяца. Та тихая, но прочная ниточка, что связывала их с ним, оборвалась. Анна почти не вставала с постели. Она молчала часами, глядя в одну точку, положив руку на заметно округлившийся живот. Лида видела, как тает на глазах ее вера, а вместе с ней и силы. Страх за отца стал их постоянным, незваным гостем, который сидел с ними за столом, спал в углу и дышал в спину ледяным дыханием.
И вот однажды, когда метель немного утихла, в дверь постучали. Не привычным деревенским стуком, а резким, официальным, чужим. Сердце Лиды замерло. Она бросилась к двери, надеясь, безумно надеясь увидеть почтальоншу с заветным треугольником.
Но на пороге стоял незнакомый мужчина в длинной шинели и ушанке, припорошенный снегом. Его лицо было серьезным и усталым.
— Анна Семеновна Орлова здесь проживает? — спросил он, заглядывая в сени.
Лида не могла вымолвить ни слова, только кивнула, пропуская его внутрь. Мужчина стряхнул снег с сапог и вошел в избу. Его появление показалось таким огромным и чужеродным, что даже Петя, игравший на полу щепкой, притих и прижался к ноге сестры.
Анна медленно приподнялась на кровати, опираясь на локоть. Глаза ее были огромными от предчувствия беды.
— Я Анна Орлова. Это ко мне?
Мужчина вынул из планшета сложенный листок, не похожий на солдатский треугольник. Он был казенным, с угловатым штампом в углу.
— Товарищ старший лейтенант Николай Семенович Орлов, ваш муж, значится в списках... — он запнулся, ища нужные слова, и его взгляд упал на испуганные детские лица, на огромный, полный страха живот Анны.
Лида застыла, вцепившись в Петькину куртку. Она видела, как дрожат губы у матери, как бешено бьется жилка на ее шее.
— Что с ним? — выдохнула Анна, и голос ее был беззвучным шепотом.
— Ранен, — быстро и немного сбивчиво сказал мужчина, словно стараясь поскорее выдать тяжелую новость. — Тяжело. Эвакуирован в госпиталь, в глубокий тыл. Сведения... сведения пока отрывочные. Считается... — он снова глянул на детей и на беременную женщину и, кажется, изменил фразу на лету, —... на излечении. Как поступят подробности, вам сообщат.
Он протянул листок Анне. Та не брала его, продолжая смотреть на него пустыми, невидящими глазами. Лида сделала шаг вперед и дрожащей рукой приняла бумагу. Она была холодной и тяжелой, как камень.
— Спасибо, товарищ, — автоматически, как учили в школе, прошептала она.
Мужкин кивнул, еще раз окинул взглядом бедную избу, полную горя и ожидания, и, неловко поправив планшет, вышел, хлопнув дверью.
В доме воцарилась мертвая тишина. Анна не плакала. Она медленно опустилась на подушки и отвернулась к стене, к той самой, где висела старая фотография отца в довоенной гимнастерке, улыбающегося и полного сил.
Лида развернула листок. Официальные, казенные слова сливались перед глазами: «...тяжелое ранение... госпиталь... дальнейшие сведения уточняются...»
Она не понимала всего, но понимала главное: папа жив. Его нет рядом, он где-то далеко, ему больно, но он жив. Это была не похоронка. Это была надежда. Горькая, колючая, но надежда.
Она подошла к кровати и положила руку на плечо матери.
— Мам, ты слышала? Он жив. Он в госпитале. Его лечат.
Анна не ответила. Она лишь сжалась в комок, и ее плечи задрожали от беззвучных, отчаянных рыданий. Лида понимала. Мать прочитала между строк то, что скрывал незнакомец. То, чего не могла понять она, десятилетняя. «Тяжелое ранение». Это могло означать что угодно.
Лида сжала в кулаке казенную бумагу. Теперь ее обещание — беречь семью — стало еще сложнее. Теперь ей предстояло беречь и надежду. Самую хрупкую вещь на свете.
Продолжение в Главе 2 (Будет опубликована сегодня в 17:00 по мск)
Дорогие читатели, и особенно ценители истории!
Мой рассказ — это прежде всего попытка передать эмоции, силу духа и личные драмы людей того времени. Поэтому, ради художественной выразительности, я иногда допускаю вольности в описании бытовых деталей. Заранее прошу отнестись к этому с пониманием и воспринимать мой рассказ не как историческую хронику, а как историю человеческого сердца, пережившего страшные времена.