Мать долго гладила Ивана по голове, словно старалась передать ему хоть немного того тепла, которого сама в жизни так редко получала. Потом, чуть склонившись, поцеловала в макушку — осторожно, будто прощаясь.
— Спи уже, Ванюша… — голос дрогнул. — На улице давно стемнело… Волки уже из леса вышли.
Но в упорном взгляде сына, пронзительно-вопросительном, было что-то неумолимое — что-то, от чего хотелось опустить глаза.
— Мама… — шёпотом, с едва заметной дрожью. — Скажи мне, кто он?
— Спи, — выдохнула она и улыбнулась, но улыбка получилась зыбкой, натянутой, как тонкий лёд весной.
Ваня всё понимал — понимал, что мама прячет что-то важное. Именно незнание рождало в нём тревогу и чувство пустоты. Почему?.. Почему она упорно молчит?
В памяти всплывали обрывки сегодняшнего разговора взрослых — приглушённые голоса и глухие удары слов по сердцу. Бабушка, поджав губы, гневно шептала:
— Галь, ну сколько можно врать-то? Столько лет прошло! Давно всё бы рассказала, хватит мальчонку дурить. Среди деревни все только и шепчутся: безотцовщина, безотцовщина… А ведь вся вина твоя — твоя и ничья больше!
— Да, мама, я виновата… — едва слышно, чтобы никто не услышал. — Я ни перед кем не оправдываюсь. И не стыжусь. Только Ване не скажу — и никому не скажу. Тому человеку ребёнок был не нужен. А если так — зачем сыну нужен такой отец?..
— Да ребёнку ЛЮБОЙ отец нужен, — с отчаянием, почти выкриком, — а твои принципы ему не помогут! Правда нужней!.. Хуже лжи только полуправда.
Иван слушал — не всё понимал, и всё равно было больно, будто кто-то невидимый забирал у него право на простое счастье... На папу.
Он плёл в мыслях свою правду: однажды отец вернётся, вдруг войдёт в дом утром, когда окна ещё затянуты туманом; поднимет его к потолку — высоко-высоко, до слёз счастья, и скажет: "Я так скучал… Ты у меня настоящий мужчина, Ваня." Объяснит — работал на важном задании, и не мог приезжать, ни словом, ни взглядом не выдавая себя. Всё потому, что секрет… ради страны терпел.
Иван далёкими глазами смотрит в полутёмную комнату. Сердце сжимается — неужели не случится чудо? Неужели мама права — и никакого героя нет, только пустое место…
Ванина семья жила скромно. Бабушка — на ферме в коровнике, мама — на птицефабрике. Их силы уходили на то, чтобы выжить, прокормить себя и мальчишку, не выезжая за пределы родной Сосновки, где все друг друга знали, где счастье мерили по-своему… тихо, незаметно.
— Не всю жизнь же в деревне… — иногда бросала бабушка, вытирая руки о фартук. — Только здесь счастье настоящее, оно — в земле, в людях.
Дед Вани, тоже Иван, так и ушёл в землю, ни разу не увидев в жизни ничего дальше пары близких деревень. Его вспоминали как человека честного, молчаливого, работящего — такого, каким, по словам мамы, сыну стоило бы стать.
— Я бы хотела, чтобы ты вырос похожим на моего отца, не на… не на своего, — шёпотом говорила мама, — а на Ивана Игнатьевича. Он был мужиком настоящим… таким, что ни перед кем не прогибался, всегда слово держал.
Иван рисовал деда в воображении: высокий, крепкий, с неулыбчивыми, но тёплыми глазами. Честные руки, которым доверяли люди.
Семью крепко обнимала память о прошлом: старший мамин брат погиб на производстве, средний давно уехал в столицу; только Соня, младшая, отпорхнула далеко — в Грузию, к своим многочисленным детям и виноделу-мужу.
А мама… Мама осталась в Сосновке. Одна с мальчишкой, пытающимся понять: может ли чужая вина стать твоей тенью на всю жизнь?.
А Ваня — никуда не собирался. Он верил: в этом доме когда-нибудь прозвучит отцовский шаг, и все тайны будут развеяны. Но ночь за ночью ему оставалось только замирать под прежний убаюкивающий голос — и ждать чуда.
Теперь десятилетний Ваня уже почти не сомневался — его отец сидит в тюрьме. Эта мысль вонзилась в сердце остро и болезненно, словно в тёмном углу памяти вдруг зашевелилась безысходность. Подтолкнул мальчика к этому догадливый Стёпка — соседский, смышлёный, а порой и злой, мальчишка, чей дядька давно уже гнил за решёткой за какое-то там мошенничество.
– Слыхал, твой батя тоже на зоне сидит, – шипел однажды Стёпка, жуя прошлогоднее яблоко, – у меня дядя про таких говорит, мол, людская молва зря не травит…
– Не знаю, – отмахивался тогда Ваня, хотя внутри всё горело от стыда.
Время шло. Безотцовщина… Прозвище это ещё эхом отзывалось где-то за спиной, но уже не так отчётливо — к шестнадцати годам Ваня вытянулся, мужал, и в его широких плечах, прямой осанке и большом, открытом взгляде было что-то такое, что заставляло замолкать даже самых ярых шутников и обидчиков. Он держался за семью — за родную мать, за бабушку Машу, что и зимой, и летом была для него всем.
Бабушка Маша становилась незаметно всё тише. Болела. Всё реже выходила на ферму – теперь её можно было найти только в огороде, где она сидела, глядя на подросшие кусты смородины, будто ждала, что вернётся какая-то утерянная часть жизни.
Денег хронически не хватало. На всё. Поэтому спелые, радующие взгляд и небо плоды — наш семейный клад: огурцы, помидоры, яблоки, груши — осенью Галина Ивановна аккуратно укладывала в банки, банки привычно позвякивали и скрывались в подвале, а Ваня носил туда тяжеленные мешки с картошкой, — а вдруг зима выдастся голодной? Потом с таким сокровищем легко можно было месяцами не заглядывать в магазин.
Теперь уже сам Ваня копал картошку, носил воду, собирал яблоки, удобрял огород — всё, что когда-то делала бабушка. А она… всё реже появлялась на грядках.
– Спина, Ванечка, болит и сердце… – улыбалась она ему печально.
А осенью, когда ему исполнилось восемнадцать, бабушка Маша умерла. Вот так… тихо, будто бы заснула ненадолго. Только вот проснуться уже не было суждено. Ушедшая больно и быстро, даже не успев рассказать ему всю правду об отце. А ведь старалась! Возможно, в последние минуты жизни – когда держала его за холодевшую руку и шептала сквозь слабое дыхание:
– Отец… не плохой… прости… за всё…
Ваня запомнил: три обрывка, что врезались в память навечно. И вечную её ладонь на своей. Это было и больно, и страшно, и будто бы вот-вот что-то раскроется, но так и осталось непонятым…
Мать переживала страшнее и тяжелее его. В эти дни, когда в доме тягуче пахло ладаном и затхлой почвой, когда чужие люди гудели на поминках как пчёлы над медом, в окно задувал ветер, и от этого пустого проёма казалось — бабушкина душа так и не нашла покоя.
– Мам, может отдохнёшь?.. – пробовал было заикнуться Ваня.
– Нет, сынок. Надо всё самой… – отвечала Галина Ивановна глухо, отрешённо.
На похороны не приехал ни средний сын, ни младшая дочь – их бабушкины дети, другие её внуки. Для них Сосновка – чужая, забытая точка на карте. Им не нужно было вновь переживать детство или похоронить память. Для них мать умерла намного раньше, чем перестало стучать её сердце.
Ваня плакал в ту ночь. Он жалел бабушку – такую нежную, родную, свою, и мать – вдруг ослабевшую, будто бы осталась одна против всего мира.
В доме с того дня воцарилась тёмная, вязкая пустота. Галина Ивановна, ещё совсем не старая — не было и сорока, — теперь сама стала немногословной «бабкой», ушедшей в церковь и тихие молитвы.
В долгих вечерних разговорах со свечой — будто разговаривая с самой собой, — она повторяла:
– Жизнь коротка, Ваня… грехи наши — они догоняют… иногда слишком поздно...
В эти минуты всё сильнее настойчивей возвращалась к Ивану мучительная мысль: что за грех, какой такой тайны груз он наследует? Про кого мать говорит, если не про его отца? Отца, которого он и не знал, и по-своему – всегда ждал.
А к следующему лету, когда в Сосновке трава была еще гуще, а воздух особенно прозрачный, будто умытый недавней грозой, приехала новая гостья –- Лида, внучка Марьи Григорьевны, той самой, что всегда рано выходит к колодцу.
Иван увидел Лиду впервые на местной дискотеке, под дребезжащие мелодии старого «Юпитера». Она сразу выделялась — не столько платьем городским, сколько самой собой: в её движениях было что-то легкое, а во взгляде — озорство, пряный ум, будто за плечами у неё целый мир, про который Иван только читал иногда в книгах.
Что-то защемило у него в груди. Обыкновенное лето вдруг стало похожим на судьбу. «Эта девочка», — подумал Иван, — «мне дороже всего, что я знал до этого». Ни о чём нельзя было забыть с этого вечера — и ни о чём больше думать не получалось.
— Ну ты чего смотришь? — рассмеялась Лида, когда Иван, сбившись с ритма, остановился возле неё. — Вперёд, танцуй, дерёвня!
Он услышал в её смехе не насмешку, а лёгкость, которая и ему передалась. Сумеет ли он сказать ей хоть что-нибудь достойное? Сумеет ли понять её?
Но Лида все равно рассказывала — с каким-то полузабытым московским оком на конце, — как живут в большом городе.
— Приезжай к нам в город, — сказала она тогда, в последний вечер перед отъездом, — посмотришь на настоящих людей, а не на... ну, ты понял.
Иван не мог не спросить:
— А чем мы отличаемся, Лид? — спросил он растерянно, будто она говорила не о соседнем районе, а о другой планете.
— Да всем отличаетесь... — Лида взмахнула руками, и была в том жесте какая-то отчаянная тоска. — Вы простые, наивные... Тут все по-настоящему, прямо... Врать не умеете, если пытаетесь — только смешно выходит...
— А в городе, значит, врут часто? — спросил Иван. В его голосе звучало недоверие — и, может быть, чуть зависти, хотя сам он понятия не имел, к чему именно.
— Конечно. Иногда — это нужно, чтобы не делать человеку больно.
Тут она вдруг сбавила голос, оглянувшись через плечо, словно кто-то мог услышать.
— Иногда врешь… потому что иначе больнее. Но только... ради этого. — Лида попыталась улыбнуться. Получилось как-то устало.
— Ты хороший, Ваня, знаешь? Слишком хороший...
Она подошла поближе, встала на цыпочки и быстро поцеловала его в щёку. Будто прощалась навсегда. — Ну всё, не покраснел ли хоть? Ха-ха...
Он покраснел, конечно, и, к счастью, уже стемнело. Не видно было — ни смятения, ни внезапной печали.
Когда Лида уехала, всё вокруг стало каким-то пустым и ненастоящим. Он бесконечно гладил свою щёку, будто надеясь, что сможет стереть поцелуй — и не мог.
— Мама, а можно я в город поеду? — спросил он однажды вечером, прижимаясь щекой к горячей ладони материнской — той самой, что когда-то прятала его от грозы.
— Зачем тебе туда, Ваня? — мать посмотрела на него как-то странно, даже не гневно, а жалобно.
— Да мы с ребятами... завод посмотреть хотим, говорят, работа там есть...
— Нет! — мама выставила руки, как барьер. — Я тебя никуда не отпущу. Хочешь бросить меня одну?
В её голосе дрожали и страх, и обида, и тихое отчаяние. Иван прижал мамины руки к груди и ощутил, как сильно они дрожат, как страшно ей остаться совсем одной.
— Мама, никуда я тебя не брошу, никогда. Я просто поеду посмотреть, что там в городе. Не был нигде, кроме Сосновки-то… хочу знать, как устроен мир.
Мать стиснула зубы, отвернулась и долго молчала. Потом тихо сказала:
— Один день — и чтобы вернулся.
Он ушёл утром, а сердце при этом будто вынимали из груди по кусочку. Как жаль, что пришлось соврать: не ради завода он ехал, а чтобы увидеть Лиду. Ребята действительно хотели на работу — а он шёл за девочкой, которая вросла в память, как старый шрам.
И город показался ему страшным, чужим — и только Лида делала его светлее. Они долго гуляли по набережной, иногда заходили в пустое кафе, а потом — целовались на мосту, где даже фонари мигали тускло и жалобно.
Это был самый счастливый вечер — и, может быть, самый горький. Потому что Лида держала его за руку так, будто вот-вот отпустит — и тогда он снова останется здесь совсем один.
— Ты такой невинный, Ванечка... — вдруг сказала она тихо, совсем иначе, чем смеялась той первой ночью.
Иван сам себе показался маленьким мальчишкой во дворе, где его снова могут обидеть чужие, взрослые дети.
— Невинный? — у него задрожали губы. — Разве я ребёнок? Мне же восемнадцать…
Лида улыбнулась — и в её улыбке была такая грусть, будто она уже знала, что их дорожка тут и закончится.
— Невинный... да. Ты слишком честный, чистый. Таким тяжело жить, Ваня. Знаешь, как тяжело?
Он ничего не ответил. А потом дрожащими пальцами провёл по её волосам, будто боялся проснуться.
Бывает ли счастье — или это просто короткое лето, у которого нет продолжения?
— Я знаю это, — Лида еле заметно улыбнулась, но улыбка вышла кривой, с какой-то безнадёжной печалью, будто штрих карандаша по промокшей бумаге. — Мой отец тоже однажды… проявил честность. Признался маме в измене.
Иван невольно затаил дыхание. При слове «отец» у него внутри что-то болезненно сжалось — так, что захотелось тут же выпрямиться, спрятаться, не слышать.
— И что было дальше? — спросил он, приглушённо, словно опасаясь потревожить старую рану.
Лида опустила голову. Ладони её сжались в кулаки, а взгляд стал отстранённым, будто она смотрела сквозь окно, в свой далёкий, навсегда ушедший детский вечер.
— А дальше… — она замолчала, голос её тоже словно ушёл куда-то внутрь, — а дальше ничего не было. Мама не смогла его простить. Они развелись — и с тех пор жили чужими… хотя, вернее, просто не жили. Мама потом столько раз жалела, что не смогла… принять, перебороть себя. Она плакала по ночам, шептала: если бы отец молчал, если бы не сказал правды, может, мы бы до сих пор были бы вместе. Жили бы. Но честность — она ведь иногда, как острый нож: один раз разрежет, а кровоточит потом всю жизнь.
Иван слушал — и ощущал, как медленно и мучительно нарастает в груди холодок, похожий на страх.
— Отец так и живёт теперь… один. Никому не нужен, и друзьям редко звонит. Я иногда навещаю его — а он смотрит сквозь меня, будто ждёт кого-то другого… не меня, не маму, самого себя прежнего, наверное, — голос её дрогнул, — личное счастье у него не получилось. А ведь, — она запнулась, проглотила слёзы, — они ведь любили друг друга. Да, любят до сих пор, я это знаю. Только вот… честность. Его попытка поступить правильно. Это стоило им счастья, стоило целой семьи.
Лида вдруг подняла на Ивана глаза — и в них уже стояли слёзы, как будто целое озеро горя плескалось в этих зрачках.
— Я больше всего боюсь, что у меня будет так же… Иногда, знаешь, лучше не говорить этой чёртовой правды. Промолчать. Потому что правда врывается, будто ураган, а потом жить — с обломками…
Она не выдержала, отвернулась и расплакалась, тихо, истерзанным плачем, в котором было всё: страх, обида, невозможность вернуть утраченное.
Иван подошёл ближе, нерешительно — хотел обнять, защитить, но руки так и остались висеть вдоль тела, беспомощные, как у мальчишки перед чужой бедой.
Он молча довёл Лиду до дома. О поцелуе не могло быть и речи. Только кивнул на прощание и ушёл — в холодную ночь, в общежитие, где под одеялом до самого утра ворочался без сна. И долго-долго думал: а может, правда и правда… бывает слишком жестокой.