Это началось с коробки. Большой, квадратной, перевязанной жёлтой лентой. Мария Ивановна притащила её с рынка — с трудом, с руганью, с комментариями о хамстве продавцов и ценах, которые «как будто за границей живём».
Она шла с этой коробкой, как с боевым трофеем — медленно, тяжело, но с видом победителя. И когда вошла, не раздеваясь, сразу поставила её на табурет в кухне — так, чтобы видна была каждому, кто войдёт.
Её дыхание сбивалось, щеки были красные от мороза, пальцы сжаты. Но взгляд горел удовлетворением.
— Вот, — сказала она, глядя на Лену, — не благодарите. Это всё для малыша. Сестра моей знакомой в больнице работает, там выдали. Пакетом. Я выбрала лучшее. Чтобы не думали, что у нас всё абы как.
Лена подошла. Сняла ленту. Внутри — запах старого шкафа. Затхлость, вперемешку с чужими духами и временем. Сложенные аккуратно вещи: рубашечки, ползунки, две пары носочков. Пелёнки с жёлтыми пятнами. Пластмассовая погремушка в форме зайца, облупившаяся. Баночка с детским кремом, срок годности которого истёк ещё в 1990 году.
Всё это напоминало прошлое, которое почему-то решило вернуться без спроса. Как будто кто-то распахнул шкаф с чужими воспоминаниями и выбросил их ей в лицо.
— Надо всё постирать, конечно, — добавила Мария Ивановна. — Но это же не проблема, правда? Стиралка у нас есть. Не автомат, конечно. Зато надёжная. И руки у тебя есть. Ничего, справишься. Не барыня.
Она улыбнулась. Но в этой улыбке не было тепла. Была демонстрация: вот, я сделала. Я принесла. Я забочусь. Ты — теперь должна. Должна не просто взять — должна быть благодарной. Молча. Навсегда. А если не благодарная — значит, неблагодарная. И это уже приговор.
Лена сидела перед коробкой, как перед чем-то чужим. Эти вещи казались ей не просто чужими — враждебными. Как будто в них жила чья-то чужая жизнь. Чужая судьба. И теперь ей предстояло одеть в это — своего.
Своего, которого она ещё не знала, но уже защищала — в мыслях, во снах, в тех ночных шёпотах, когда всё стихало, когда её никто не слышал и не перебивал.
У неё было такое ощущение, что если она наденет это на своего ребёнка — он исчезнет. Превратится в кого-то другого. В того, кого от него уже ждут.
— Это не то, — сказала она тихо. Её голос почти утонул в скрипе половиц.
— Что не то? — не поняла Мария Ивановна. — Всё же как у людей. Всё есть. И что ты ещё хотела? Импортное? Из каталога? Или тебе американские пелёнки подавай? У нас в Союзе такими не перебирали. Брали, что есть. И радовались. А вы всё нос воротите.
— Я хотела... сама. Свои вещи. Своё выбрать. Даже если не новое. Но своё.
Мария Ивановна надулась. Её лицо вытянулось, как у ребёнка, которому не дали доиграть до конца. Щёки подрагивали. Губы стали тонкими, как нитка.
— Ну конечно. У нас все теперь гордые. Всё им не то. Всё не нравится. А то, что я старалась — это ничего, да? Хоть бы спасибо сказала. Хоть бы в глаза посмотрела. Вон, женщины на заводах берут любую тряпку и радуются. А ты — фыркаешь.
— Спасибо, — быстро сказала Лена. — Я не это имела в виду.
— Что ты вообще имеешь в виду, Лена? Ты хоть понимаешь, сколько всё стоит? Или думаешь, деньги у нас из крана текут? Я, между прочим, на рынке три часа простояла! В очереди! Под снегом! А ты — нос воротишь. Я же это не себе. Я — для ребёнка. Для тебя. А ты — фырк.
Лена хотела что-то ответить, но замолчала. Потому что знала — это бесполезно. Все разговоры с Марией Ивановной превращались в монолог. В упрёк. В счёт, который всё рос и рос. И всё, что ты скажешь — будет неправильно. Потому что она уже всё решила. За тебя. За ребёнка. За будущее. Она сама — режиссёр, постановщик и главный зритель своего подвига.
Позже, в своей комнате, она разложила вещи на кровати. Перебирала. Смотрела. Прикладывала к себе. И чувствовала, как от каждого прикосновения внутри поднимается что-то липкое.
Отвращение? Боль? Жалость? Она не знала. Хотелось вымыть руки. И сердце. И память. Хотелось забыть. Или стереть. Или перемотать. Как плёнку в старом магнитофоне.
Погремушка лежала в стороне. Её красный глаз был поцарапан. Лена взяла её, покрутила в руках. Сжала — звук был глухой, будто кто-то заперт внутри. Она положила её обратно — осторожно, будто боялась разбудить того, кто там. Ей казалось, что если встряхнуть сильнее — из погремушки выскочит голос. Голос, который скажет: «Ты больше не хозяйка. Мы уже всё решили».
В ту ночь ей снилось, что ребёнок родился сразу взрослым. В армейской форме. С короткой стрижкой. С глазами Марии Ивановны. Он стоял у окна и командным голосом говорил:
— Не надо было сопротивляться. Всё уже решено. Ты только исполняешь.
Во сне она хотела закричать, но не могла. Рот был зашит белыми нитками. Тишина в этом сне звенела — как боль. Мир вокруг был серый, как комната. Потолок плавал. Шторы дрожали. В углу стояла та же коробка — открытая, чёрная, без дна.
Проснулась Лена в холодном поту. Долго лежала, глядя в потолок. Потом встала, пошла в ванную. Умылась. Посмотрела на себя в зеркало. Глаза — потухшие. Кожа — серая. Волосы — как у уставшей девочки. Брови неухоженные. Плечи сутулые. Не женщина — тень. Человек, которого нет. Или которого не видно.
Она вернулась в комнату. Села на кровать. Разложила вещи обратно в коробку. Закрыла. Поставила под кровать. Подальше. Чтобы не видно было. Чтобы не напоминали. Чтобы не трогали её ещё до рождения. Словно она прятала от мира то единственное, что ещё может быть её.
— Ты будешь в другом, — сказала она шёпотом. — Не в этом. Не в чужом. Пусть даже в одном. Но своём. Я тебя придумаю заново. Я всё начну с нуля.
Она легла на бок. Обняла подушку. Прислушалась — где-то за стенкой работал телевизор. Кто-то говорил про реформы, про перемены, про новую жизнь. А у неё — старая. И никуда от неё не уйти. Пока — нет.
Но она знала: однажды всё изменится. Когда появится он. Или она. Когда кто-то скажет впервые: «мама» — и это будет её. Не Марии Ивановны. Не чья-то копия. А — её.