Найти в Дзене
РИТМУС

Жена тайги (47)

Оглавление

Часть IV. Глава 47. Рука из-за решётки

Я боялась не смерти — я боялась ожидания. Оно давило сильнее мороза, медленнее убивало, чем голод. И каждый день теперь начинался с него.

Даже соседские мужики вовлеклись в травлю меня с детьми.
Даже соседские мужики вовлеклись в травлю меня с детьми.

Тень из прошлого

Я-то по наивности думала, решётки да двенадцать лет приговора способны поставить жирную точку в истории Геннадия. Но оказалось — то была лишь скромная запятая. Человек исчез из виду, а его дела, связи и денежные потоки чувствовали себя куда бодрее, чем при его личном участии.

У Геннадия на счетах остались суммы, которые в глазах обывателя могли бы показаться состоянием, а в глазах его друзей — всего лишь смазкой для механизма. И механизм этот вертелся исправно.

Бизнес его был системный, как колёсико в часах: директор руководил, начальники подразделений кропотливо считали, сотрудники исправно исполняли планы. Никто не скучал по хозяину, как не скучает фабричная машина по фабриканту. Хозяин — так, имя на бумаге, а жизнь текла по инструкциям.

А друзья, что привыкли кормиться возле его руки, вовсе не сочли тюремные стены преградой. Наоборот, им даже удобнее стало: теперь «уважаемый человек» прикован к нарам, а распоряжения его звучат весомей — ведь он, видите ли, «сидит за правду».

И пошли бумаги, звонки адвокатам, заявления в суды. Всё это выглядело так, словно сам Геннадий по-прежнему разгуливает на воле, холодным взглядом проверяет счета и шевелит усами над деловыми бумагами.

И в каждой этой бумажке, в каждом шёпоте я слышала одно и то же: человек может сидеть в колонии, но его жадность и злоба продолжают жить на свободе.

Сделка

Геннадий, как выяснилось, и за решёткой оставался человеком деятельным. Правда, деяния его сводились не к труду во благо общества, а к более привычному ремеслу — торговать тем, что ему уже не принадлежало. Сидя в камере, он заключил великую «сделку века»: контрольный пакет своего бизнеса он, как барин из старинной сатиры, отдал верному соратнику.

Сделка, разумеется, была возвышенной и благородной — примерно так же, как благородно шулер в трактире уступает карту приятелю за то, чтобы тот подсунул её в нужный момент. Условие было одно, но весомое: выполнить волю «сидельца». А воля сия заключалась в простом — растоптать жизнь жены, сломить её, вытравить из неё всякую надежду и если не получится, то просто уничтожить.

Партнёр, человек деловой и без предрассудков, согласился. Ибо в его глазах контрольный пакет стоил дороже любой женской судьбы. Там, где речь шла о прибыли, вопросы чести или совести не возникали по определению.

Согласие было дано с лёгкостью, с которой ремесленник соглашается прибить лишнюю полку — за дополнительную плату.

И вот моя жизнь, мои дети, мой дом превратились в строчку в чужом договоре: «одна судьба в обмен на бизнес». И этот циничный торг вершился где-то там, далеко, среди бумаг и расписок, но последствия его должны были обрушиться на нас, как камнепад.

Новый виток войны

На третий день в мою дверь постучал почтальон — сухой, невозмутимый, с видом человека, который приносит не вести, а кирпичи. И действительно, на стол легли новые «кирпичи» — бумаги с печатями.

Первый кирпич — иск о разделе имущества: «половина квартиры подлежит отчуждению в пользу законного супруга». Второй кирпич — заявление о «неспособности матери к надлежащему воспитанию детей». Третий — запрос в опеку: «проверить, не подвергаются ли малолетние граждане опасности».

Каждый лист дышал таким торжественным равнодушием, что становилось ясно: им всё равно, кого ломать. Для этой бумаги я всего лишь строка, объект, графа в отчёте. Я чувствовала, как за этими печатями тянутся липкие руки друзей Геннадия, их лица скрыты, но усмешка была узнаваема.

Бюрократия в этом городе работала так же исправно, как его заводы: один нажал кнопку, другой поставил подпись, третий заверил печатью. И вот уже колесо закрутилось. Никто из них не видел во мне человека. Я была «делом №...» и «матерью, ограниченно годной».

И странно было думать: в тайге я боялась волка, медведя, стужи. А здесь меня убивали не когтями и не зубами, а аккуратными строчками и штампами.

Атмосфера прессинга

Соседи, надо сказать, превзошли сами себя. Подъезд мой вмиг превратился в подобие губернского суда, где заседали дамы в халатах и господа в тапочках, вооружённые не законами, а сплетнями.

Соседка-председатель суда — та самая с вечным узлом на голове и халатом неопределённого цвета — торжественно объявила при встрече:
— Ну что, гражданочка, снова у вас проверки? А то уж думали, что сбежала ты от нас, блудливая.

За её спиной чинно стояли два свидетеля: один с авоськой картошки, другой с банкой трёхлитровой под мышкой. Они служили для массовки и время от времени вставляли своё слово — строго в такт её «обвинительным заключениям».

В глазах всей этой публики читалось священное удовольствие. Ведь когда твоя собственная жизнь пуста, что может быть слаще, чем присутствовать при разбирательстве чужой? Особенно если чужая жизнь рушится.

***

Вечером Таня сидела за столом, долго молчала, водила карандашом по бумаге, рисуя какие-то линии. Я видела, она ждёт, борется сама с собой, а потом всё-таки сказала тихо, не глядя на меня:
— Сегодня… меня спросили. При всех.

— Кто? — спросила я.

— Учительница. Спросила: «Таня, а это правда, что у твоей мамы снова суд?» — сказала она и засмеялась… не громко, а так, будто ей самой было неловко. Но все уже услышали.

Таня прикусила губу, и глаза её стали влажными, но слёзы не падали.
— И Колька из третьего ряда сказал: «Ну да, у неё же мама ненормальная, её опека проверяет». — И все засмеялись. Даже те, кто раньше дружил со мной.

Я слушала и чувствовала, как внутри холодно. Я знала этот смех, он детский, но в нём жестокость взрослых. Такой смех режет сердце, потому что он не от радости, а от того, что одному больно, а другим весело.

— А ты что? — спросила я осторожно.

Таня пожала плечами, словно ей было всё равно. Но я видела, как у неё дрожат пальцы.
— Я молчала. Смотрела в тетрадь. Сделала вид, что пишу. Только рука не слушалась.

Она замолчала и вдруг добавила:
— Мам… почему они так?

Я не знала, что ответить. В голове мелькнули слова деда Степана: «Волк рычит потому, что слаб. А сильный идёт молча. Волка не прогонишь криком. Надо научиться идти рядом с его следом и не дрогнуть. Тогда он сам свернёт». Но как это объяснить ребёнку, которого сегодня разорвали смехом?

Я притянула Таню к себе. Она упиралась, не хотела показывать слабости, но потом всё же прижалась, и я услышала её тихий, сдержанный всхлип.

И мне показалось, что это был не просто плач ребёнка. Это был крик души, которую учат взрослой жестокости раньше времени.

В школе, как оказалось, театр имел филиал, там уже учителя исполняли роль экспертов. И они бесцеремонно лезли в чужие семьи.

Я долго молчала. Слова Тани, сказанные спокойно, без слёз, ранили сильнее крика. В её голосе не было жалобы — только усталость. И это пугало: жалоба — значит, душа жива, ищет выхода. А усталость — это уже тишина внутри.

«Если у нас и правда всё плохо?» — повторялось у меня в голове. Какой взрослый, циничный вопрос педагога для четырнадцати лет.

Я посмотрела на неё: тонкие плечи, сгорбленные, будто она несёт на себе ношу, которая ей не по силам; глаза — усталые, без привычного блеска, как у человека, который слишком рано узнал цену чужой жестокости.

Я хотела сказать: «Нет, у нас всё хорошо. Ты же видишь, мы вместе, и этого достаточно». Но губы не слушались. Потому что она была права: всё действительно плохо. И от этого правда казалась страшнее любой лжи.

Внутри поднялся голос деда Степана: «В тайге не говори того, во что сам не веришь. Ложь там слышна так же ясно, как треск сучка под ногой».

Я вдохнула, выдохнула и только обняла её за плечи.
— Таня, — сказала я, — плохо будет тогда, когда мы перестанем бороться. А пока мы идём вперёд, пока держимся вместе — у нас лучше, чем у многих.

Она вздрогнула и прижалась ко мне на миг — так, как в детстве, когда боялась грозы. И в этом движении было всё: её слабость, моя вина и наша общая надежда.

Я понимала: враги мои сидят не только в колонии. Они живут на каждом этаже, за каждой дверью, в каждом кабинете и классе. И каждый считает себя вправе бросить в меня камень — словом, взглядом, ухмылкой.

И весь этот «народный суд» был уверен, что вершит справедливость.

Когда Таня ушла к себе в комнату, я осталась сидеть в темноте, не зажигая света. Слышала её шаги — лёгкие, но уже тяжёлые для сердца матери. Слышала, как скрипнула кровать, как тихо упала книга на пол. Потом тишина.

И в этой тишине меня охватил страх. Не за себя — за неё. Смогу ли я уберечь дочь от этого мира, где чужие люди считают своим долгом вырывать душу ребёнка ради дешёвой насмешки? Смогу ли я научить её жить с этим, не сломавшись?

Я вспомнила тайгу. Дед Степан учил: «Когда идёшь по снегу и несёшь тяжёлый груз, не смотри далеко. Делай шаг — и думай только о нём. Тогда и тысячу шагов пройдёшь».

Но как объяснить это дочке? Она ещё ребёнок, ей хочется сразу всего — радости, дружбы, простоты. А я учу её ждать и терпеть. Станет ли она за это сильнее или ожесточённее?

Я закрыла глаза. В груди всё сжалось, дыхание стало неровным. Чувствовала, что силы мои на исходе. Но сдаваться нельзя. Если я дрогну, она это увидит. Она перенимает каждую мою слабость, каждую дрожь в голосе.

И тогда я сказала себе: «Ты должна держаться, Лара. Ради неё, ради Алёши. Даже если внутри пусто и страшно — внешне будь стеной. Потому что дети держатся за стены, а не за руины».

Я поднялась, подошла к их комнатам, прислушалась к дыханию обоих. И только тогда позволила себе выдохнуть глубже, будто на минуту сбросила груз. Но знала: завтра придётся поднимать его снова.

Виктор далеко

Я ждала его звонка, как ждут весной первой капели: сердце замирало от всякого звука, каждое мигание экрана казалось вестью. И вот наконец загорелся экран телефона.

— Лара… — сказал он. Голос шёл будто из-под земли: короткими обрывками, глухо, но всё равно узнаваемый.

— Ты где? — спросила я, и сама удивилась, как дрожит мой голос.

— Далеко, — ответил он. — Но думаю о вас. Всё будет хорошо, слышишь? Держись.

Я прижала телефон крепче, будто этим могла удержать его рядом. Хотелось сказать всё разом — и о детях, и о судах, и о страхе, который душил меня ночами. Но слова путались. Я только слушала его дыхание, короткое, прерывистое, словно он говорил на ходу.

— Виктор… — прошептала я, но в ту же секунду связь оборвалась. Сухой щелчок — и пустота.

Я ещё долго сидела с телефоном в руке, будто он был живой, будто оттуда вот-вот опять донесётся его голос. Но тишина стояла плотная, равнодушная.

Я закрыла глаза, и во мне ожил голос деда Степана: «Ночь в тайге всегда полна глаз. Но страх приходит только к тем, кто сам бежит ему навстречу. Сиди, дыши, считай. Тьма любит тех, кто паникует».

Я стала вдыхать и выдыхать медленно, как он учил. Сердце стучало в горле, но постепенно стук отступил, стал ровнее.

«Держись», — сказал Виктор. Одно короткое слово. И от него стало светлее, чем от всех ламп в этой тёмной квартире.

Я посмотрела в окно: там была ночь, холодная, чужая, и где-то далеко — он. А здесь, рядом со мной, дети спали, доверчиво, безмятежно. Я должна была быть их стеной. И пока его голос живёт во мне, я выстою.

Последняя печать

Вечером в щель моей входной двери кто-то бесшумно просунул конверт. Никаких печатей, никаких гербов — только кривые буквы, написанные злым почерком:

«Ты потеряешь всё».

И в этой нелепой записке чувствовался тот же дух, что и во всех судебных бумагах: дух великой бюрократии, которая умеет громить человека без выстрелов и приговоров. Разница лишь в том, что здесь печать заменили на кляксу, а чиновничий штамп — на корявые пальцы, дрожавшие от ненависти.

Я стояла с этой бумажкой в руках и думала: вот он, полный комплект. Сначала — иски, затем комиссии, после — шёпот соседей в подъезде, и, наконец, эта самодельная «резолюция». Всё в едином стиле: «ликвидировать мать, распылить женщину, стереть личность».

Даже в тайге, где волк метит тропу следом, есть в его следе какая-то честность. А здесь — ни звериной прямоты, ни человеческой совести. Только пародия на правосудие, в которой бумажка играет роль топора.

Я вспомнила о спящих детях и вдруг ясно поняла: это не последняя бумага. У этого театра ещё много актов впереди. И каждый следующий будет всё жестче, всё безжалостнее.

Просидела всю ночь у окна, держа в руках ту самую бумажку — «Ты потеряешь всё». Смешно: несколько корявых букв, а в них оказалось больше яда, чем в целой папке исков и постановлений.

Но утро принесло не облегчение, а новые удары. Опека снова назначила проверку — «по сигналу от граждан». В школе сообщили, что ждут «проверяющих из отдела образования». А один знакомый, к которому я обратилась насчёт работы, посмотрел в глаза и сказал: «Лучше вам пока не светиться, у вас дурная слава».

Я понимала, это уже не отдельные жалобы и не месть соседей. Это система. Она разворачивалась против меня вся сразу, будто город сам решил вытолкнуть нас из своей плоти.

И в такие минуты особенно остро чувствовалось: Виктора рядом нет.

Продолжение следует..........

Не забудьте подписаться на канал.