В тот ноябрь ко мне в медпункт зашла женщина. Я сперва и не признала ее. Сухая, будто осенний лист, глаза потухшие, в уголках рта - две горькие складки, каких и в семьдесят не у каждой увидишь. А в ней и пятидесяти, поди, не было. Одета по-городскому, ладно, но как-то сиротливо. Она на меня глянула, и только тут я ахнула. Батюшки! Света Людмилина. Дочка Людмилы Григорьевны, что тридцать лет как из села уехала, словно ветром ее сдуло.
- Валентина Семёновна... здравствуйте, - голос тихий, надтреснутый.
- Света? Ты ли это? - я встала, руки сами к ней потянулись. А обнять боязно, хрупкая такая, кажется, тронешь - и рассыплется.
Она кивнула, а сама губу закусила, чтоб не дрожала. Я ее за стол усадила, чаю налила с чабрецом, сама села напротив. Молчим. А что тут скажешь? Тридцать лет молчания между нами. Тридцать лет горя, которое никуда не делось, просто притаилось в старом доме на краю села, где доживала свой век ее мать, Людмила.
- Мне… мне звонили. Сказали, мама совсем плоха, - выдавила наконец Света.
- Плоха, девочка, - вздохнула я. - Отходит. Дни считает. Тебя зовет все.
У Светы глаза на мокром месте стали.
- Зовет? - переспросила она с такой надеждой, что у меня сердце кровью облилось. Я-то знала, как зовет.
А история там, дорогие мои, такая, что врагу не пожелаешь. Людмила Григорьевна в молодости была - огонь-баба. Красивая, статная, работящая. Одна двух детей поднимала. Старшую Свету и младшенького, Мишеньку. Света - вся в мать, такая же гордая да своевольная, а Миша - тихий, ласковый, как ангелочек. Души в нем Людмила не чаяла. Он кашлянет - у нее сердце обрывается. Вся ее жизнь в этом мальчонке была.
А Свете стукнуло семнадцать. И влюбилась. Да не в нашего парня, деревенского, а в приезжего, Витьку. Хваткий, языкастый, с усмешечкой такой… Людмила его на дух не переносила. «Ворюга, - говорила, - у него на лбу написано, что он твою жизнь сломает и не поморщится».
А у Светы - первая любовь, сами знаете, какая она. Глухая и слепая. Чем больше мать запрещала, тем сильнее ее к этому Витьке тянуло. Скандалы в доме стояли - стены дрожали. Людмила кричала, что проклянет, а Света в ответ: «А я все равно с ним уеду!»
И вот, в одну морозную зимнюю ночь она решилась. Собрала узелок, пока мать спала. Витька ждал ее у реки, на той стороне, хотел на утреннем автобусе ее увезти. А Мишеньке тогда лет десять было. Он сестру обожал, хвостиком за ней ходил. И как он учуял, как проснулся - одному богу известно.
Выскользнула Света из дому, а он за ней, в одном валенке и в рубашонке нараспашку. «Света, не уезжай! Не бросай нас!» - шепчет, плачет. А она отмахивается: «Иди домой, Миша, спи. Я скоро вернусь». И бегом к реке. Лед тогда уже встал, крепкий вроде. Она перебежала, а Мишенька - за ней.
Что там случилось потом, точно никто не знает. То ли лед у берега под ним треснул, то ли прорубь, где женщины белье зимой полощут … Света уже на том берегу была, когда услышала крик. Не крик даже, а короткий такой всхлип. Обернулась - а на льду никого. Только черная полынья парит на морозе.
Я до сих пор помню тот нечеловеческий вой, который расколол тишину. Сперва Светин, а потом Людмилин, которая тоже проснулась от чего-то и выбежала на крыльцо. Всю деревню на ноги подняли. Мужики с баграми бегали, светили фонарями в черную воду… Нашли его только под утро. Маленькое тельце…
На похоронах Людмила не плакала. Она стояла у гроба, черная, как сама смерть, и смотрела на Свету одним сплошным взглядом, полным такой ненависти, что люди шарахались. А когда гроб опускали, она подошла к дочери, и все село слышало ее тихий, страшный шепот: «Ты его убила. Убирайся. Чтоб глаза мои тебя больше не видели. Ты мне не дочь».
На следующий день Света уехала. И больше не возвращалась. Тридцать лет.
И вот теперь она сидела передо мной в моем медпункте. Допила чай, поставила пустую чашку.
- Я пойду к ней, Семёновна.
- Иди, дочка, иди. Может, и отпустит ей сердце…
Я проводила ее взглядом. Шла она к родному дому, как на Голгофу. А я пошла следом чуть погодя, прихватив сумку с лекарствами. Знала, что нужна там буду. Не телу, так душе.
В доме у Людмилы пахло старостью и нежилым. И еще корвалолом. Холодно, печка еле теплится. А на кровати, укрытая до подбородка лоскутным одеялом, лежала иссохшая старушка. Глаза закрыты, только пергаментная кожа на скулах натянута.
Света остановилась на пороге комнаты. Стояла минуту, две, не решаясь войти. Потом шагнула. Подошла к кровати, опустилась на колени, прямо на холодный, крашеный пол.
- Мама… - прошептала она.
Людмила открыла глаза. Взгляд у нее был на удивление ясный. Она смотрела на Свету долго, без всякого выражения. Словно на чужого человека.
- Мама, это я, Света, - плакала она уже в голос, цепляя худыми пальцами край лоскутного одеяла. - Мамочка, родная… Прости меня. Умоляю, прости…
Людмила медленно, как-то натужно повернула голову в мою сторону. Она будто и не видела дочь у своей постели.
- Семёновна… пить.
Я опешила на миг, а потом метнулась к тумбочке, налила воды из графина в граненый стакан. Света отняла у меня его, руки у нее ходили ходуном, вода расплескивалась на пол. Она поднесла стакан к материнским губам.
Людмила не шелохнулась. Ее высохшие губы были плотно сжаты. Она смотрела на Свету, и в ее взгляде не было ненависти. Нет, ненависть - это чувство, это жар. А тут был холод. Такой вселенский холод, от которого застывает кровь. Холод выжженной пустыни, где уже тридцать лет ничего не росло.
- Мама, ну хоть глоточек… - лепетала Света.
Людмила снова повернула голову ко мне.
- Ты… дай.
Сердце у меня сжалось в комок. Я взяла стакан из рук Светы, и она отпустила его так покорно, будто у нее не осталось сил даже на то, чтобы держаться за эту последнюю надежду. Я осторожно приподняла Людмиле голову, напоила ее. Она сделала несколько жадных глотков, откинулась на подушки и закрыла глаза.
Тишина. Только ходики на стене отсчитывали секунды чьей-то уходящей жизни и чьего-то уходящего шанса.
Света не поднималась с колен. Она положила голову матери на руку, на ту, что лежала поверх одеяла, и замерла.
- Мама, я ведь знаю, что виновата, - шептала она так тихо, что я едва разбирала слова. - Я ведь за все эти тридцать лет ни одной ночи спокойно не спала. Он мне снится, мама. Мишенька… Снится, как стоит на том берегу, в одном валеночке, и ручкой мне машет… Я просыпаюсь, а подушка вся мокрая. Я всю жизнь наказана, мама. Всю жизнь…
Она говорила, и ее плечи сотрясались от беззвучных рыданий. А я смотрела на Людмилину руку. Старую, в коричневых пятнах, с узловатыми суставами. Руку, которая когда-то качала обоих детей. И я увидела, как под щекой Светы эта рука напряглась и медленно, неумолимо стала выскальзывать, уползать из-под ее головы.
Людмила снова открыла глаза. И заговорила. Голос ее был скрипучим, как несмазанная калитка на ветру.
- Ты… наказана? - проскрипела она. - Ты пожила. Замуж вышла, я слыхала. Работала где-то. Ела, спала… А он? Он пожил? Он хоть раз видел, как яблони цветут, не пацаном, а мужиком? Он… на дне остался. В ледяной воде. А ты… ты пожила.
Каждое слово было как удар кнутом. Негромкий, но хлесткий, оставляющий на душе кровоточащий рубец.
- Мама, если бы я могла все вернуть… Я бы сама в ту полынью шагнула, только бы он жил! - взмолилась Света.
- Не могла, - отрезала Людмила. - Ты о себе думала. О хахале своем. Он тебе дороже брата был.
Она замолчала, тяжело дыша. А потом добавила, глядя куда-то в потолок, будто говорила уже не с Светой, а с кем-то другим, кто был здесь, в этой комнате.
- Я как его тогда увидела… синего всего… из воды… так у меня внутри все умерло. И любовь к тебе тоже умерла. Сгорела. Пепел один остался. И этот пепел мне горло тридцать лет жжет. Каждый день.
Она вдруг приподнялась на локте, и в глазах ее на миг блеснул прежний, Людмилин огонь. Она посмотрела прямо в лицо дочери.
- Ты прощения просишь? А у кого мне просить? У него? Так он молчит. Не отвечает. Может, он тебя простил давно, а может, смотрит с небес и понять не может, как ты по земле ходишь. А я… я не бог, чтобы прощать такое. Я - мать, у которой ты сердце вынула.
Света подняла на нее лицо, залитое слезами, полное отчаянной, последней мольбы.
- Мама…
- Не зови меня так, - выдохнула Людмила и отвернулась к стене. - Уйди. Дай помереть спокойно. При тебе и смерть не идет.
Это было страшнее любого проклятия. Света замерла, будто ее ударили. Потом медленно, очень медленно, поднялась с колен. Поднялась, будто сто лет прожила за эти несколько минут. Разгладила на себе платье, одернула кофточку. На ее лице не было больше слез. Ничего не было. Пустота.
Она молча развернулась и пошла к выходу. Не оглянувшись. Я видела ее спину - прямую, как палка. Так ходят люди, у которых внутри все оборвалось.
Дверь за ней тихонько скрипнула и закрылась.
Я подошла к Людмиле. Она лежала, отвернувшись, и казалась совсем маленькой под этим одеялом.
- Людмила Григорьевна… - начала я было.
- Окно открой, Семёновна, - прошептала она. - Дышать нечем. Душно…
Я открыла форточку. В комнату ворвался морозный, чистый воздух, пахнущий снегом. Людмила глубоко вздохнула раз, другой и затихла. Я потрогала пульс - нитевидный, еле-еле. Дала ей лекарство, она и не сопротивлялась.
Той же ночью ее не стало. Умерла во сне, тихо. Когда я утром пришла, она так и лежала, отвернувшись к стене. Только рука, та самая, которую она вытащила из-под головы дочери, была крепко сжата в кулак. Будто она так и не разжала его за тридцать лет. Будто в нем она держала все свое горе, всю свою нелюбовь и с ним же ушла.
Хоронила ее Света. Приехали ритуальщики из города, привезли гроб, все сделали. Стояла она у свежей могилы рядом с другой, старой, где под снегом спал Мишенька. Стояла без слез, без единого слова, закутанная в свой городской платок. Ветер трепал его концы, а она смотрела на два земляных холмика, ставший последним и единственным местом встречи для ее семьи.
После похорон зашла ко мне. Молча села на тот же стул, что и два дня назад. Я снова налила ей чаю.
- Спасибо вам, Валентина Семёновна, - сказала она тихо. - За все. Я уезжаю.
- Куда ж ты теперь?
- Не знаю. Куда-нибудь. Подальше отсюда.
Мы помолчали. А потом она подняла на меня свои пустые глаза и спросила:
- Как вы думаете… Там… они встретятся? Мама и Миша?
Что я могла ей ответить, дорогие мои? Что я, старый деревенский фельдшер, знаю о том, что бывает там?
- Думаю, встретятся, - сказала я. - Там обид нет. Там только свет.
Она кивнула, будто поверила. Или сделала вид, что поверила. Встала, надела свой платок и ушла, не прощаясь. Я смотрела ей в спину из окна своего медпункта. Маленькая, одинокая фигурка, идущая по заснеженной деревенской улице в никуда. Идет, несет на себе два креста: один - за вину, другой - за непрощение. И какой из них тяжелее, одному богу известно.
Вот и скажите мне, милые мои, что страшнее: умереть, не простив, или жить, непрощенной?
Если вам по душе мои истории, подписывайтесь на канал. Будем вместе вспоминать, плакать и радоваться.
Всем большое спасибо за лайки, комментарии и подписку❤️
Ваша Валентина Семёновна.