Найти в Дзене
Валерий Коробов

Кары и Дары Агафьины - Глава 1

Когда Иван запустил курицу в темное окошко избы, он ожидал услышать проклятия. Вместо этого раздался тихий, хриплый стон – словно раненый зверь застонал в капкане. И тогда Борис увидел ее глаза. Желтые. Горящие. И понял: они только что разбудили нечто страшное. Лето 1935-го в Куроплино стояло знойное, пыльное. Воздух над полями колыхался маревом, а запах нагретой солнцем смолы, навоза и спелой ржи висел плотной пеленой. По переулку, утопая в рыжей пыли по щиколотку, шли двое: Иван, сын председателя колхоза, коренастый и рыжий, как лисица, и Борис, сын школьного учителя Глеба Петровича, – худощавый, с серьезным, не по годам, лицом и тенью отцовских очков на переносице. Они несли нехитрый улов – трех карасей, пойманных в запруженном ручье за околицей, но мысли их были далеко от рыбы. – Видал? – прошипел Иван, кивнув в сторону покосившейся избенки на самом краю села, упиравшейся в темную стену леса. Из трубы валил не белый, а какой-то сизоватый, едкий дым. – Опять свою мерзость варит. Ба

Когда Иван запустил курицу в темное окошко избы, он ожидал услышать проклятия. Вместо этого раздался тихий, хриплый стон – словно раненый зверь застонал в капкане. И тогда Борис увидел ее глаза. Желтые. Горящие. И понял: они только что разбудили нечто страшное.

Лето 1935-го в Куроплино стояло знойное, пыльное. Воздух над полями колыхался маревом, а запах нагретой солнцем смолы, навоза и спелой ржи висел плотной пеленой. По переулку, утопая в рыжей пыли по щиколотку, шли двое: Иван, сын председателя колхоза, коренастый и рыжий, как лисица, и Борис, сын школьного учителя Глеба Петровича, – худощавый, с серьезным, не по годам, лицом и тенью отцовских очков на переносице. Они несли нехитрый улов – трех карасей, пойманных в запруженном ручье за околицей, но мысли их были далеко от рыбы.

– Видал? – прошипел Иван, кивнув в сторону покосившейся избенки на самом краю села, упиравшейся в темную стену леса. Из трубы валил не белый, а какой-то сизоватый, едкий дым. – Опять свою мерзость варит. Бабка Матрена сказывала, опять у нее Петькин теленок сдох ни с того ни с сего. Говорит, она ночью воробьем обернувшись, на него сглаз навела!

Борис поморщился, поправил воображаемые очки.
– Папа говорит, это предрассудки темные. Наукой все объясняется. Микробы там, или корма плохая…
– Твой папа в городе учился! – отмахнулся Иван. – Он не видал, как она по ночам у погоста с луной разговаривает! И глаза у нее… Глаза-то желтые, как у филина! Настоящая ведьма! Надо ее проучить, Борька. А то опять беда на село наведет. Как в прошлом году, помнишь? Мор на птицу?

Слово "ведьма" висело в воздухе, липкое и жуткое. Борис вспомнил Агафью – сгорбленную старуху в выцветшем, неизменно темном платье, с посохом из корявого сука. Встречал ее редко, она жила особняком, но каждый раз холодок пробегал по спине. Особенно эти глаза – глубоко посаженные, невероятно острые, будто видевшие насквозь. Папины слова о суевериях и прогрессе казались тут, у ее избы, какими-то бумажными, ненадежными. Страх был осязаемее.

– А как? – неуверенно спросил Борис, чувствуя, как подступает давно назревшая, запретная мысль о мести "колдунье" за всеобщий страх.
Иван хищно ухмыльнулся, доставая из кармана замусоленный кусок шпагата.
– Курицу ей в окошко! Живую! Да так, чтоб с гвалтом! Пусть знает, что мы за нее не дураки! Ведьмы, говорят, куриной крови пуще огня боятся! Напугаем старую кощеевну!

Идея была дикой, жестокой, но отчаянно смелой. Боря почувствовал прилив азарта, заглушающего страх и голос разума. Папа бы назвал это "хулиганством на почве мракобесия". Но папы рядом не было. Было только жаркое солнце, зловещая избушка и Иван, уже ползущий к соседскому двору, где важно расхаживали пеструшки. Через пять минут он вернулся, держа за связанные лапы отчаянно хлопавшую крыльями и хрипло квохтавшую курицу.

Сердце Бориса бешено колотилось, в горле пересохло. Он оглянулся – переулок был пуст. Только где-то далеко кричали ребятишки. Иван, пыхтя от напряжения и страха, подобрался к единственному крошечному окошку Агафьиной избы. Оно было высоко, под самой крышей. Борис, самый рослый, подставил спину. Иван встал на нее, курица в его руках билась в немой панике. Боря стиснул зубы, чувствуя, как дрожат ноги – и от тяжести, и от ужаса происходящего.

– Держи! – прохрипел Иван и с силой запустил курицу в открытую форточку.

Раздался оглушительный гвалт – отчаянный куриный вопль, треск опрокинутой посуды, грохот. И тут же – из темного проема окна показалось лицо. Лицо Агафьи. Не искаженное гневом, как ожидалось, а… испуганное, растерянное, старинное, изрезанное морщинами глубже, чем борозды на поле. Желтые глаза широко раскрылись, мелькнув в них не злоба, а мгновенная, животная боль и… что-то еще. Непонимание? Жалость? Она вскрикнула – коротко, хрипло, как раненая птица.

В этот миг их глаза встретились – Бориса, запрокинувшего голову, и Агафьи. Взгляд старухи, казалось, пронзил мальчика насквозь, вывернув всю его детскую жестокость, весь наносной атеизм, оставив только голый, первобытный страх и стыд. Он впился в него всего на секунду, но Боре показалось – вечность.

– Бежим! – завопил Иван, спрыгивая и толкая оцепеневшего друга.

Они помчались, не разбирая дороги, спотыкаясь о кочки, слыша за спиной лишь нарастающий куриный визг из избы и гул собственной крови в ушах. Боря не оглядывался. Он бежал, чувствуя на своей спине тот взгляд – взгляд неведомой силы и непонятной, страшной обиды. Взгляд "ведьмы", которой они только что бросили вызов. И в груди у него, вместо ликования от "подвига", лежал тяжелый, холодный камень. Они хотели напугать, а посеяли нечто гораздо большее. И это "нечто" теперь шло за ними по пятам, дышало в спину холодом запустевшего переулка. Иван хохотал, захлебываясь от восторга и адреналина, а Борис молчал. Он видел ее глаза. Он запомнил их. И знал – конец этому не будет. Не может быть.

***

Страх гнал их через все Куроплино, мимо удивленно орущих баб у колодца, мимо плетней, где с лаем бросались на них ошалевшие псы. Неслись, не чувствуя ног, пока не рухнули за сараем у Ивановых, в кучу теплого навоза, задыхаясь, с лицами, перемазанными пылью, потом и чем-то липким от испуганной курицы.

– Видал?! Видал ее рожу?! – захлебывался Иван, вытирая рукавом сопли и смеясь истерично. – Как шарахнулась! Ведьма! Чуть не с перепугу коньки не отбросила! Теперь-то она знает, с кем связалась!

Борис молчал. Он сидел, обхватив колени, и трясся. Не от смеха. В ушах стоял не кудахтенье, а тот короткий, хриплый вскрик Агафьи. И ее глаза. Эти желтые, внезапно ставшие не страшными, а… человеческими. Обиженными. Испуганными. Как у бабушки, когда он случайно разбил ее единственную, дореволюционную чашку с позолотой. Только в тысячу раз сильнее. В груди по-прежнему лежал тот холодный, неудобный камень. Он попытался втолкнуть в себя папины слова: «Предрассудки… Темнота… Мракобесие…» Но слова рассыпались, как труха, перед живым взглядом старухи. Они были злодеями. Они напали. На беззащитную старуху.

– Чего молчишь, Борька? – Иван толкнул его в бок. – Испугался? Да мы герои! Весь колхоз нам спасибо скажет! Гляди, Петька уже бежит!

И правда, со стороны изб неслись крики. Но не ликования. Гневные, перепуганные. И к сараю уже шел Петька, отец Ивана, председатель колхоза «Красный луч», широкий в плечах, с лицом, налитым кровью гнева. За ним семенила заплаканная Марфа, хозяйка курицы, и еще несколько мужиков с озабоченными лицами.

– Ты?! – рявкнул Петька, хватая Ивана за шиворот и поднимая как щенка. – Ты, стервец, Матренину пеструшку уволок?! Да в Агафьину избу?! Да живьем?!

– Мы… мы ведьму пугали! – запищал Иван, сразу сникнув под отцовским взглядом. – Она же… она теленка испортила! И птичий мор навела!

– Мор?! – взревел Петька. – Мор от того, что дураки корм протухший скоту дали! А теленок – от глистов сдох, ветеринар сказал! А ты… ты… – Он тряхнул сыном так, что у того затрещало в суставах. – Агафья… баба старая, одинокая! Знахарица! Кто кореньев на зиму насушит? Кто бабкам от простуды травку даст? Кто… – Он вдруг замолчал, и в его глазах мелькнуло что-то сложное, не только гнев. Суеверный страх? Уважение? – В дом к ней?! Да вы знаете, что наделали?!

Борис сидел, вжав голову в плечи. Он чувствовал на себе тяжелые взгляды мужиков. Стыд жгли ему щеки огнем. Он хотел провалиться сквозь землю. И тут он увидел его. Отца.

Глеб Петрович шел быстро, но не бежал. Его стройная фигура в выцветшей гимнастерке, всегда прямая, сейчас казалась особенно жесткой. Очки блестели на солнце, скрывая глаза. Он подошел, не глядя на председателя, не глядя на плачущую Марфу. Его взгляд упал на Бориса. Тот вздрогнул. В этом взгляде не было ни гнева, ни страха. Была ледяная, всепроникающая разочарованность. Такая, от которой внутри все сжималось в комок.

– Встань, Борис, – голос отца был тихим, ровным, как на уроке, но каждый звук резал как нож. – Иди домой.

Борис поднялся на ватные ногах. Он не посмел взглянуть ни на Ивана, ни на Петьку. Он пошел за отцом, чувствуя, как жгут его спину взгляды всей улицы. Позор. Густой, липкий, как смола. Они шли молча. Только пыль хрустела под сапогами отца. Куроплино, обычно шумное, вдруг замерло. Затихли ребятишки, смолкли разговоры у плетней. Избы будто смотрели на них слепыми окнами, осуждающе. Борису казалось, он слышит шепот: «Сын учителя… На старуху… С учителем-то… Атеист…»

Дома, в маленькой, чистой горнице, пахнущей книжной пылью и дегтем, Глеб Петрович снял очки, медленно протер их платком. Борис стоял у порога, не смея двинуться.

– Расскажи, – сказал отец, не глядя на него. – Все. Без утайки.

Борис заговорил. Срывающимся шепотом. Про страх Ивана, про курицу, про сизоватый дым из трубы, про желтые глаза, мелькнувшие в окне, про ее крик. Про тот камень в груди, который появился раньше, чем они бросили курицу. Про стыд. Он не пытался оправдаться, не валил на Ивана. Он просто выплескивал наружу всю грязь и страх, копившиеся в нем с самого начала этой безумной затеи.

Глеб Петрович слушал молча. Когда Борис замолчал, в комнате повисла тишина, густая, как сливки. Отец вздохнул. Глубоко. Поставил очки на нос. Его лицо было усталым, пепельным.

– Предрассудки, – произнес он наконец, и слово прозвучало как приговор. – Темнота. Дремучая, вековая. И ты, Борис, сын учителя, человек, которому открыт путь к знанию, к свету… Ты пошел у этой темноты на поводу. Ты совершил акт… вандализма. И жестокости. По отношению к беззащитному человеку. Старой женщине.

Он подошел к окну, смотрел на затихающее село. Сумерки сгущались быстро.

– Я говорил тебе: Агафья Петровна – пережиток. Знания ее – смесь суеверий и случайных наблюдений. Но она… часть этого села. Его истории. И люди идут к ней не только из страха. Идут от безысходности, от невежества, которое мы, учителя, еще не искоренили. И твоя выходка – это плевок не только в нее. Это плевок во все, что я здесь делаю. В науку, которую пытаюсь нести. В разум.

Он обернулся. Его глаза за стеклами очков были суровы.

– Завтра. Рано утром. Ты пойдешь к Агафье Петровне. Извинишься. Лично. И будешь работать у нее во дворе, пока она не скажет, что достаточно. Каждый день после школы. Иван пойдет с тобой. Петька уже согласен. А сегодня… – Отец взял со стола тонкий, гибкий прут, срезанный с ивы у ручья. – Сегодня ты получишь по заслугам. За позор. За жестокость. За то, что забыл, кто ты и чей ты сын.

Борис не плакал. Он стиснул зубы. Боль от ударов прута по ногам была острой, унизительной. Но она была ничто по сравнению с той болью внутри, с тем камнем стыда, с памятью о желтых глазах, смотрящих на него из темного окна. И с ледяным разочарованием в глазах отца, которого он боготворил. Он знал – это только начало расплаты. Самое страшное, самое непонятное, ждало его впереди, у той покосившейся избушки на краю леса. У «ведьмы», которая не закричала от злости, а вскрикнула от боли. И этот крик теперь жил в нем.

***

Рассвет застал Бориса уже на ногах. Он не спал. Стыд и страх сковали тело тяжелее отцовского прута, следы от которого горели полосами под грубой холстиной штанов. Отец, мрачнее тучи, молча налил ему кружку цикория и положил кусок черного хлеба. Жевать было невозможно – ком застревал в горле.

– Пора, – сказал Глеб Петрович коротко, надевая фуражку. Его лицо было каменным. Никакого снисхождения, только холодная решимость исполнить наказание.

Дорога к Агафьиной избе казалась бесконечной. Солнце, встающее над лесом, не радовало. Оно лишь ярче высвечивало позор, который Борис нес в себе. Они шли молча. Отец – твердым шагом, Борис – волоча ноги, каждый шаг отдаваясь болью в наказанных ляжках и жгучим стыдом. На околице их ждал Иван, тоже мрачный и помятый, под бдительным оком своего багровеющего от гнева отца, Петьки. Председатель лишь кивнул Глебу Петровичу, бросив на сыновей взгляд, полный такого презрения, что Борис снова вжал голову в плечи.

– Идемте, – сказал Глеб Петрович, не глядя на председателя. Его голос звучал как приговор.

Тропинка к избе Агафьи петляла меж покосившихся плетней и зарослей крапивы. Воздух здесь был иным – гуще, пахло не навозом и пылью, а горьковатой полынью, сушеными травами и чем-то еще… древесным, древним. Сама избенка в утреннем свете выглядела менее зловеще, но еще более заброшенной. Соломенная крыша просела, бревна почернели от времени, окошко под крышей, в которое вчера влетела курица, было теперь плотно закрыто ставней. Во дворе царил беспорядок – сваленные в кучу хворост, заросший бурьяном палисадник, рассохшаяся кадка.

И тут дверь скрипнула. На пороге появилась Агафья.

Борис едва не вскрикнул. Он ждал увидеть ведьму – сгорбленную, злобную, с горящими ненавистью глазами. Но перед ним стояла просто… очень старая, очень худая женщина. В выцветшем, заплатанном сарафане, с седыми, всклокоченными волосами, выбивавшимися из-под темного платка. Лицо ее было изборождено глубокими морщинами, как высохшее русло реки. Она опиралась на корявый посох, и рука, сжимавшая его, тряслась мелкой дрожью. Вчерашнего испуга на лице не было. Была лишь усталость. Бесконечная, всепоглощающая усталость. И безразличие. Ее желтые глаза, те самые, что впились в Бориса вчера, скользнули по мужчинам, по мальчикам, не выражая ровным счетом ничего. Ни гнева, ни страха, ни даже любопытства. Пустые. Как высохшие колодцы.

Глеб Петрович снял фуражку. Его лицо оставалось строгим, но в голосе, когда он заговорил, появились необычные нотки – что-то вроде вымученного уважения и… смущения.

– Агафья Петровна. Привели их. Сыновей. Виновны. Глупостью, темнотой, жестокостью детской. Просим прощения. Великой виной перед вами повинны. Будут работать. Что скажете – то и делать будут. Пока не искупит.

Петька мотнул головой, подталкивая вперед Ивана, который пробормотал что-то невнятное, глядя себе под ноги. Борис стоял, не в силах пошевелиться. Слова отца звучали громко, официально, но они разбивались о каменную стену молчания старухи. Она смотрела не на них, а куда-то поверх голов, в сторону леса, будто слушая что-то, недоступное другим.

Тишина затягивалась, становясь невыносимой. Борис чувствовал, как жар разливается по его лицу. Он должен был заговорить. Должен. Отец требовал. Стыд гнал. Но язык прилип к небу. Он видел только ее дрожащие руки и пустые глаза. Она не видит нас, – пронеслось в голове. Или видит сквозь…

Наконец, Агафья медленно, с трудом повернула голову. Ее взгляд упал на Бориса. Не на Ивана, а именно на него. И в этих желтых глубинах мелькнуло что-то. Не злоба. Не прощение. Какое-то… понимание? Горечь? Или просто знание? Она не сказала ни слова. Просто кивнула едва заметно в сторону заросшего палисадника, где буйствовали лопухи и крапива. Потом ее взгляд скользнул на кучу нераспиленных чурбаков у забора. И снова – пустота, устремленная в лес.

– Поняли? – резко спросил Глеб Петрович, с облегчением нарушая тягостное молчание. – Прополоть. И дров напилить. Чурбаки те. Пока все не сделаете – не уходить. Каждый день после школы. Явятся.

Старуха уже поворачивалась, чтобы уйти в избу. Она не подтвердила, не возразила. Ее спина, сгорбленная под грузом лет и, казалось, невидимой тяжести, была красноречивее любых слов.

– Работайте! – рявкнул Петька, толкая Ивана к чурбакам. – И чтобы ни пылинки! А то я вам!

Мужчины ушли. Их шаги затихли на тропинке. Иван, фыркнув, плюнул и с ненавистью ткнул ногой в ближайший чурбак.

– Ну что, Борька-ведьмак? Поехали, колдунье угождать! Дров напилим – авось, не превратит в лягушек!

Борис молчал. Он подошел к забору, где валялись ржавая пила с обломанными зубьями и тяжелый, зазубренный топор. Взял пилу. Руки дрожали. Он оглянулся на избу. Дверь была прикрыта. Но ему казалось, что за щелью в ставне за ним наблюдают. Те самые желтые глаза. Он отвернулся, уперся коленом в шершавый чурбак, вцепился в ручку пилы. Первый резкий скрежет по дереву прозвучал как вопль в утренней тишине. Иван, ругаясь, принялся рвать крапиву в палисаднике.

Работа была тяжелой, незнакомой. Пила застревала, топор отскакивал. Крапива жгла руки сквозь холстину. Солнце припекало. Но физическая боль была ничто по сравнению с гнетущим чувством, что висит над этим двором. Чувством присутствия. Той самой старухи за стеной. Молчаливой, непроницаемой, прощающей или проклинающей – не понять. И каждый скрип пилы, каждый стук топора казался Борису попыткой докричаться до нее сквозь стену молчания и обиды. Попыткой, обреченной на неудачу. Он пилил дрова, а в ушах снова и снова звучал ее хриплый вскрик и виделись глаза – сначала испуганные, потом пустые. Камень в груди не исчезал. Он лишь обрастал новой тяжестью – тяжестью немого, невысказанного покаяния перед тем, кто, казалось, уже ушел в какой-то свой, недоступный им мир. Мир, где не было места ни их страхам, ни их извинениям, ни их труду. Только лес за избой шелестел листвой, словно тихо посмеиваясь над их жалкими попытками что-то исправить. И где-то в его чащобе, далеко, протяжно и холодно, взвыл волк. Борис вздрогнул и замер, вцепившись в рукоятку пилы. Иван выругался громче. А из-за ставни в крошечном окошке, казалось, повеяло ледяным ветром неведомого.

***

Прошел год. Долгий, тягостный год для Бориса. Каждый день после школы он шел к избе на краю леса. Работал. Пиллил кривые чурбаки, которые Агафья, казалось, специально подбирала самые корявые. Выпалывал лопухи и крапиву, которая вырастала снова с пугающей скоростью, будто земля здесь была особо жирной на злобу. Иван отбывал повинность спустя рукава, ругался, отлынивал, пока не отпахал положенный Петькой срок и не сбежал с облегчением. Борис остался один.

Агафья не выходила. Никогда. Ставня на том злополучном окне была плотно закрыта. Дверь не открывалась. Иногда Борису казалось, что за щелью в темном окне чувствуется чье-то присутствие. Иногда он слышал внутри тихие шаги, шелест, глухой стук. Но старуха была незрима. Молчание ее было глухим, как стена. Он работал под этим молчанием, как под тяжелым небом. Камень в груди не исчез. Он лишь затвердел, обрастая слоями немого вопроса: «Зачем?» Зачем он это сделал? Зачем она молчит? Зачем отец заставил его приходить сюда, где его терзает не столько работа, сколько эта гнетущая невидимость, это ожидание… Чего? Прощения? Проклятия? Хоть какого-то знака!

Отношения с отцом стали холодными, натянутыми. Глеб Петрович был справедлив, но отстранен. Его гордость, его вера в разум, в просвещение, были уязвлены поступком сына. Он видел его работу у Агафьи как наказание, но не видел (или не хотел видеть) той внутренней муки, что съедала Бориса. Разговоры скудели до необходимого: «Уроки сделал?», «Дрова наколол?».

Зима 1936 года выдалась лютой. Январские морозы сковали землю стальными тисками. Снега намело по пояс, ветер выл в печных трубах, словно голодный зверь. Лес, черный и угрюмый, придвинулся к селу ближе, стал зловещим. По ночам слышался вой волков – близкий, наглый, голодный. Люди жались к печкам, бабы крестились, шептали, что это неспроста, что звери чуют беду.

Однажды вечером, когда вьюга особенно разбушевалась, завывая в темноте, Глеб Петрович собрался в клуб. Там должен был быть доклад о международном положении. Он надел ватник, шапку-ушанку, взял керосиновый фонарь.

– Сиди дома, Борис, – сказал он коротко, зажигая фитиль. Огонек фонаря дрожал, отбрасывая тревожные тени на его усталое лицо. – Не выпускай скотину. И дверь на крюк.

– Пап, может, не ходи? – вырвалось у Бориса. Он сам не понял, почему. Просто сердце сжалось от неясной тревоги при виде отца, уходящего в эту кромешную, воющую тьму. Вой волков сегодня звучал особенно отчетливо, совсем рядом, за околицей.

Глеб Петрович усмехнулся, поправил очки.
– Предрассудки, Боря? Волки? Они умнее, чем кажутся. Боятся огня. Боятся людей. А доклад – дело важное. Люди должны знать правду. Не суевериями кормиться. – Он потуже затянул веревку на ватнике. – Скоро вернусь.

Он вышел. Борис щелкнул щеколдой, накинул тяжелый крюк. Стоял у двери, слушая, как шаги отца поскрипывают по насту, как удаляется хлипкий огонек фонаря, колеблясь в снежной круговерти. Шаги стихли. Только вой ветра да зловещий, протяжный хор волков где-то совсем близко, за последними избами. Борис подошел к окну, протер замерзшее стекло рукавом. Темнота была абсолютной. Ни огонька. Ничего. Только белая мгла да вой. Камень в груди сжался ледяным комом. Он сел на лавку у печки, обхватил голову руками. Предрассудки… Боятся огня… Но почему же тревога не отпускает? Почему в ушах стоит этот дикий, голодный вой?

Прошло полчаса. Час. Отца не было. Борис встал, начал метаться по избе. Подкинул дров в печь. Слушал. Только вой ветра. И вдруг… сквозь вой вьюги донесся другой звук. Короткий, отчаянный, человеческий крик. Оборванный. Потом – дикий, яростный, сливающийся с воем ветра рык. И снова – страшный, нечеловеческий вопль. На этот раз – знакомый. Отцовский!

Сердце Бориса остановилось, потом заколотилось с бешеной силой, громко, прямо в ушах. Холодный пот выступил на спине. Папа! Он бросился к двери, сдернул крюк, выскочил в сени. Мороз ударил в лицо, как ножом. Темнота, снег, бьющий в глаза. Крика больше не было. Только завывание вьюги и… тихий, жадный рык, доносящийся откуда-то справа, с края села, там, где тропа к лесу. Туда, где стояла изба Агафьи.

Борис не думал. Он схватил первое, что попалось под руку в сенях – тяжелую кочергу. И побежал. Снег хватался за ноги, вьюга слепила, но он бежал, спотыкаясь, падая, поднимаясь, гонимый леденящим душу ужасом. Рык! Там! Он свернул за последнюю избу. И замер.

На краю поляны, освещенной слабым отсветом снега, лежала темная, искалеченная фигура. Ватник был разорван в клочья. Рядом валялся разбитый фонарь, стекло втоптано в снег. И над фигурой, низко пригнувшись, копошились три тени. Большие, лохматые, с горящими в темноте зеленоватыми огоньками глаз. Волки! Они рвали, трепали что-то темное, тянули. Слышалось чавканье, рычание.

– А-а-а-а! – заорал Борис не своим голосом, изо всех сил. – Уходи! Убью!

Он замахал кочергой, бросился вперед, спотыкаясь, падая на колени, снова вскакивая. Звери на мгновение отпрянули, ощетинившись, зарычав. Их глаза пылали злобой и голодом. Но добыча была слишком лакомой. Один, самый крупный, с седой щетиной на загривке, шагнул вперед, оскалив клыки. Борис, рыдая от ужаса и ярости, занес кочергу. И в этот момент лежащая фигура зашевелилась. Глеб Петрович приподнялся на локте. Его лицо было страшным – залитое кровью, перекошенное невыносимой болью. Он что-то хрипел, пуская кровавые пузыри. И в его глазах, обращенных к сыну, был не страх. Была последняя, отчаянная команда, воля учителя к последнему моменту:
– Бе…ги… – прохрипел он, и кровь хлынула изо рта ручьем.

Борис не побежал. Что-то внутри него оборвалось. Камень стыда, страх – все исчезло. Осталась только белая, ледяная ярость. Он с диким воплем бросился на седого волка. Кочерга со звоном ударила по черепу зверя. Тот взвыл, отскочил. Другие зароптали. Борис замахнулся снова, крича что-то бессвязное, безумное, заслоняя собой отца. Его ярость, его отчаяние были так дики, что хищники на секунду отступили, замешкались. И в этот момент из темноты вынырнули люди – мужики с кольями, прибежавшие на крик. Они заорали, засвистели, замахали факелами. Волки, неохотно рыча, отступили в ночь, утащив с собой кровавые клочья ватника.

Борис упал на колени рядом с отцом. Снег вокруг был алый, липкий. Глеб Петрович лежал без сознания. Его горло и плечо были страшно изодраны, видна была белая кость. Кровь пульсировала из глубоких ран, окрашивая снег в черный цвет в свете факелов. Лицо было мертвенно-бледным. Он не дышал. Нет, дышал – мелко, прерывисто, с клокочущим звуком.

– Пап! Папа! – хрипел Борис, тряся его за плечо, не зная, куда прижать руки, чтобы остановить кровь. Его собственные руки были в крови. Липкой, теплой, отцовской крови. – Держись! Держись!

Мужики, бледные от ужаса, осторожно подняли учителя. Несли к его избе. Борис бежал рядом, спотыкаясь, хватая ртом ледяной воздух, не веря, не понимая. В глазах стоял последний взгляд отца – не страх, а приказ: «Беги». А он не побежал. Он остался. Но что он мог сделать против волчьей стаи? Против этой страшной, рваной плоти? Камень в груди теперь был огромным, ледяным глыбищем, давящим на самое сердце. И сквозь панику, сквозь невыносимую боль, в его сознании, как молния в кромешной тьме, вспыхнул образ. Не отца. Не волков. А желтых, глубоких, как колодцы, глаз. Глаз Агафьи. Ведьмы. Которая… могла? Которая… знала? Которая одна во всем этом проклятом селе могла знать то, что не знала наука. То, во что он, сын учителя-атеиста, никогда не верил. Чудо.

Они внесли отца в избу. Положили на кровать. Жена фельдшера, сбежавшаяся на крик, ахнула, увидев раны.
– Батюшки… Да он… Он же… – Она засуетилась, начала рвать чистую ветошь для перевязки, но руки ее дрожали. – Надо в район! В больницу! Сейчас же запрягать! Но дороги… вьюга… не проехать! Да он не доедет! Посмотрите! Горло-то… горло!

Борис стоял у изголовья, глядя на серое лицо отца, на ужасные раны, на слабое, прерывистое дыхание. Он слышал слова: «не доедет», «горло», «кровь». Он видел бессилие во взглядах взрослых. Фельдшер села, который мог бы хоть что-то сделать, уехал в район еще вчера. Науки не было. Разума не было. Была только смерть, подкравшаяся на волчьих лапах. И… одна надежда. Дикая, нелепая, противная всему, во что верил отец. Во что заставлял верить его. Но другого выхода не было. Не было!

Он резко развернулся. Схватил с вешалки свой тулупчик, шапку. Не обращая внимания на оклики, на вопросы, он выскочил из избы. Вьюга ударила ему в лицо, но он не чувствовал холода. Он чувствовал только жгучую, безумную решимость. Он побежал. Не к людям. Не за помощью. Он бежал туда, куда целый год ходил с ненавистью и страхом. Туда, где царило молчание и пустота. Туда, где жила старая женщина с желтыми глазами. К Агафье. К Ведьме. Умолять. Вымаливать. Требовать Чуда. Иного пути не было. Смерть отца была слишком страшной платой за их глупость, за его гордыню, за этот год немого покаяния. Он бежал по снежной целине, проваливаясь по пояс, падая, вставая, задыхаясь, к черной избушке на краю леса, где в окне не было ни огонька, где царила мертвая тишина. Но он верил. Верил впервые в жизни не в разум, а в то, что там, за этой покосившейся дверью, есть кто-то, кто может остановить кровь и вернуть жизнь. Даже если ценой будет его собственная душа.

ПРОДОЛЖЕНИЕ В ГЛАВЕ 2 (Будет опубликована сегодня в 17:00 по МСК)

Наш Телеграм-канал

Наша группа Вконтакте