Любимым моим уголком во всей нашей усадьбе был небольшой садик, расположенный сбоку дома. Или, лучше сказать, позади него, потому что этим боком дом упирался в подножие отлогого бугорчика, с которого начиналась уже другая ободворица. Вот в этом-то промежутке между нашим домом и тыном соседнего огорода и рос сад, по-сибирски неброский и скромный. Немного в нём было садовых деревьев и ягодников. Собственно, из ягод росла одна-разъединственная «виктория» на одной-разъединственной грядке. Как я теперь понимаю, это была даже не земляника садовая сорта «виктория», а скорее клубника, но всю подобную ягоду, растущую негусто в наших деревенских садах, называли ничтоже сумняшеся одним словом – «виктория». В лесу, в поле, на косогоре или залежонке росли земляна (земляника) и глубяна (клубника), а в саду – «виктория», отличная от диких сестёр более крупной, но зато менее вкусной водянистой ягодой.
Видя ныне хлопоты людей, увлечённых дачным огородничеством, я знаю, насколько сложен уход за садовой земляникой или клубникой: проредить, взрыхлить, удобрить, обработать ядами против вредителей, подрезать усы и тэдэ и тэпэ до бесконечности. Наша же «виктория» росла, как травушка во поле, и всё ухаживание за ней состояло в прополке да ещё в сборе урожая, если это можно назвать ухаживанием. И всё же в иные годы урожай бывал нескудный, и мы с сестрой паслись на ягодной грядке, и мать ещё умудрялась сварить на зиму кринку-другую замечательного варенья, тонко пахнущего ранним летом.
Рядом с «викторией» кустился ревень-корень с тяжёлыми, розовато-зелёными черенками жирных листьев. Из этих черенков, накрошенных лапшой, получался превосходный компот, который мы пили вместо кваса, а отец и с лечебной целью – от желудка.
Далее топорщились молодые кустики дички и ранеток, плоды их бывали столь кислыми и даже горькими, что им вполне подходило общее название, данное каким-то местным записным остряком всем подобного рода фруктам – «косорыловка». Но зато в самой глубине садика росли два старых куста совершенно удивительных ранеток, которые мы звали «звёздочками», потому что на поверхности продолговатого плода рельефно выделялись пять долек и, если его надкусить, особенно со стороны черенка, то на скусе очень чётко проступала звёздочка, и её пятиуголие ещё подчёркивали какие-то красноватые ниточки, пронизывающие мякоть.
Я не помню, когда были посажены эти деревья. При мне они уже были настолько большими, что верхние ветви их возвышались над крышей нашего крестового дома, а при обильном урожае, отягощённые плодами, даже ложились на неё.
Именно отсюда, с крыши, я начинал постепенно обирать ранетки ещё задолго до осени, потому что на макушке, щедро пригреваемые солнцем, они поспевали гораздо быстрее, чем на нижних ветвях. К тому же понятие «поспевали» – довольно растяжимое. Первые пробы начинались с поры подрумяненных бочков у отдельных ранеток. Продолжались, когда уже плоды становились лаково-красными, но были ещё довольно жёстки, так что, пожевав их и проглотив сок, кашицу лучше было сплюнуть, потому что она пока туговато шла в горло. Потом открывалась золотая пора сплошного поспевания ранеток, их можно было рвать почти не глядя и запихивать в карманы целыми гроздьями.
На улице в это время между ребятишками происходил бойкий обмен ранетками: каждый старался перепробовать всё, что выросло, вызрело в сельских садах. Но поскольку вкус ранеток из того или иного сада и даже с того или иного дерева уже примерно был известен заранее, то обмен шёл не просто штука на штуку, а, так сказать, с поправкой на качество. Положим, за одну мою «звёздочку» я мог взять два «шарика» Ваньки Настасьина, три жёлтых «бочечки» Петьки Сафонова, четыре «шайбочки» Кольки Горохова, а «косорыловок», которых у всех было полно, мне и горсть предлагали, да я ещё раздумывал, менять или не менять.
Особенно обмен расцветал в первые сентябрьские дни, когда на большой перемене, едва заслышав звонок, мы вскакивали из-за парт и под фальцет учителя, дающего последние тщетные наставления, гурьбой вырывались из класса и наперегонки неслись домой – за ранетками.
Кто жил поближе, мог, конечно, идти и прогулочным шагом, мне нужно было нажимать да нажимать, но многим приходилось ещё труднее – тем, чьи дома стояли в конце деревни, в так называемом Саратовском краю, однако и они не пропускали ни единой большой перемены в сентябре: бегали и по солнцу, и по дождю. Домой налегке держать приличную скорость не так уж утомительно, а вот обратный путь доставался немалым потом. И силёнки уже на исходе, и рот забит ранеткой – дышать тяжело, и оттопыренные карманы штанов болтаются туда-сюда, как перемётные сумы, а тут ещё нагоняет тебя один да другой приятель и настойчиво предлагает немедленную мену, на ходу демонстрируя и «шарики», и «шайбочки», и «бочечки», и непременные «косорыловки».
Наступал день, когда мать расстилала под большими ранетками половики, клеёнки и, поднимаясь по лестнице, состригала «звёздочки» клацающими овечьими ножницами. После уроков я тоже присоединялся к ней. Для меня она специально оставляла вершинные ветки, самые недоступные, но и самые рясные, а также те, что лежали на крыше дома, тоже довольно обильные, однако уже заметно поредевшие, благодаря особому вниманию, которое оказывал им я в течение лета.
Сады давно обстрижены, а набеги на них в считанные минуты больших перемен продолжаются. Как тщательно ни обирай, на макушке всегда останется десятка три-четыре ранеток, равных по вкусу которым не бывает на свете. Прибежать домой, успеть сбить несколько штук «вершинных» да ещё на бегу схватить горсть из тех, что хранятся в ящиках на бане, и до звонка вернуться в школу – считалось особым шиком и даже некоей доблестью.
Со старых деревьев мы собирали обычно восемь-десять ведер ранеток, а однажды настригли все двадцать. В ту осень они были так рясны, что некоторые сучья не выдержали тяжести урожая и, несмотря на подпорки, поставленные отцом, надломились, вопреки мнению о том, что яблоня-де не чувствует бремени своих плодов. Нагребая с половиков ведро за ведром, мы с матерью не могли нарадоваться такому обилию «звёздочек».
– Семнадцатое, восемнадцатое! – вскрикивал я восторженно, наполняя очередное ведро с верхом.
– Не припомню такого, – качала головой мать и счастливо улыбалась.
Однако, когда вечером мы сообщили отцу столь радостную весть, он нахмурился и вмиг охладил наше ликование, сказав:
– Значит, они скоро погибнут. Деревья всегда перед смертью плодоносят вдвойне. Надо подумать, что посадить на их месте.
Это можно было бы принять за глупое поверье, если бы я не знал, что отец когда-то заканчивал агротехнические курсы, потом работал садоводом и понимал в этом деле толк. На следующее лето и вправду на старых деревьях с большим запозданием распустились какие-то маленькие, недоразвитые листочки, и редкие пятиугольные ранетки, слишком рано покрасневшие, тоже были необычно мелки, хотя и вкусны по-прежнему. А ещё через год деревья вообще не дали ни листьев, ни плодов. И отец спилил их на дрова. Сгорели и погасли мои любимые «звёздочки»…
Вместо них отец посадил осенью полукультурки, разлато стелящиеся по земле, но они приживались трудно, неохотно, и настоящего урожая мы от них не дождались. Зато в последние годы выше крыши вымахали тополя, посаженные в садике ближе к крылечку, и теперь, наверное, уже обогнали бы дом, если бы, когда умерла мать, не срубил их отец под корень, так как своим постоянным шумом, похожим на вкрадчивый шёпот, они пугали его по ночам.
Был у нас палисад и под окнами дома – самый большой на улице. Впрочем, он и теперь ещё есть. Но когда, бывая в Таскине, я вижу эти высоченные дички и черёмухи, они мне кажутся совершенно чужими, незнакомыми. А ведь одну из черёмух, ту, что ближе к воротам, я посадил когда-то своими руками. Я даже помню, где выкопал её – в устье Останина лога, недалеко от Курчавой берёзки.
***
Однажды сосед Ванька Анфисин, по прозвищу Копеечка, парень работящий, молчаливый и бескорыстный (а это обидное прозвище досталось ему за безобидные детские капризы: когда-то ребенком-несмышлёнышем Ванька имел обыкновение канючить слезно: «Ма-ам, дай копеечку»), пригласил меня в лес за саженцами.
– Пойдем, выкопаем по черёмушке да посадим под окнами. Красиво будет и ягода – под рукой.
Я согласился. Это было кстати, отец недавно загородил штакетником огромный, почти до придорожного кювета, палисадник, и в нём пустовала по углам земля. Мы смазали дёгтем колёса тележки, чтобы легче была на ходу, –путь предстоял неблизкий, – взяли лопату и двинули вдоль села по направлению к Курчавой берёзке. Нас ничуть не смутило то, что на дворе уже вовсю хозяйничал май, что лес уже почти распустился, а черёмухи по солнцепекам даже набрали цвет.
– Где-нибудь в водяном колке есть ещё и голые, – рассудил Ванька, и, поскольку он был старше меня, его рассуждение показалось мне непререкаемо мудрым.
Выйдя за село, мы не утерпели, чтобы не присесть на плюшевой полянке в мелком березняке – до того хорошо было вокруг этим далёким утром: тепло, солнечно, зелено…
***
Весну майскую недаром сравнивают с человеческой юностью, которая (особенно в воспоминаниях) всегда представляется нам светлой, безоблачной, радостной.
Весна майская, пожалуй, лучшая пора года. Атласная голубизна неба, свежее дыхание оттаявшей земли, первые цветы с полупрозрачными, как детское ухо, лепестками, глянцевитые косыночки едва распустившихся листьев на деревьях.
Это время, когда ещё вовсю поют скворцы, не обременённые семейными заботами, беспечно трезвонят, не умолкая, жаворонки, однако уже наполнился оживший лес и другими, летними птицами.
Но самое прекрасное весеннее зрелище – распускающийся, как бы подёрнутый желтовато-зелёной дымкой лес. У нас в Минусинской котловине листья на деревьях в эту пору много крупнее, чем в центральных районах края, под Красноярском, майская весна к нам приходит раньше и как-то решительнее, веселее. По логам и колкам всюду цветёт белым-бела черёмуха, заполняя ложбины терпковатым запахом. И если ещё случаются свежие утренники, то знающие люди говорят, что это уже не страшно, это просто «на черёмуху». И, кажется, вправду есть таинственная, неизъяснимая связь между прохладными белоснежными султанами черёмухового цвета и запоздалыми майскими инеями.
Следом после бледных подснежников и лиловых прострелов в лесу в эту пору расцветают пахучие стародубки, проклёвываются жёлтые венчики подёрнутой пушком мать-и-мачехи, пробиваются на крепких ножках петушки, называемые также в народе ключами весны. Они и впрямь походят на связку золотистых ключиков, и, когда берёшь их в руки, невольно ждёшь тонкого, хрупкого звона.
Лес ожил. Запестрел цветами. Загомонил птицами. Кукушки ещё никто не слышал. Нынче она почему-то не торопится. Если верить примете, это доброе молчание. Закукует кукушка на распустившийся лес – быть урожаю.
Много интересных примет связано у людей с лесом. И это не случайно. Если оглянуться назад, вся жизнь человека была связана с лесом. Поэтому тяга к нему, сегодняшние паломничества по выходным дням за черту города – вполне естественны и объяснимы даже с такой точки зрения. Это своеобразная ностальгия, тоска по жилищу, по «дому» предков, пращуров.
Мы привыкли говорить о покорении природы, неумело вторгаемся в её сложную жизнь и часто при этом напоминаем капризного ребёнка, кусающего грудь родной матери. Бывает, что природа наказывает нас, и – поделом. Но есть самое безошибочное и самое благородное вторжение в её жизнь, не только не наказуемое, но и поощряемое ею самою – это разведение лесов и садов.
И сажают деревья чаще всего весной, майской весной. В лучшую пору года.
***
Исследовав Останин лог до самых его вершин, мы так и не смогли выбрать подходящих кустиков черёмухи. И не потому, что их не было, а как раз, напротив, потому, что встречалось слишком много – глаза разбегались. Тогда мы развернулись, впряглись в тележку вдвоём и двинули назад, к первым намеченным деревцам – невысоким, коренастым, ветвистым, с полуразвернувшимися галстучками листьев.
– Ничего, приживутся, черёмуха приживчива, – сказал на это немногословный Ванька и взял в руки лопату.
Потом я убедился, что он был совершенно прав.
Выкопав кустики вместе с порядочными комьями земли, прочно «сживуленной» корешками травы, мы поставили их на тележку стоймя, точно они были посажены в земляных горшках, и повезли осторожно домой. Решили сразу выйти на большак – без дороги по полю катить тяжело и тряско, да и до тракта, если прямиком, – рукой подать.
– Держи на Курчавую! – скомандовал мне Ванька.
Я шёл коренником в оглоблях, а он занимал более ответственное место сзади тележки, подталкивал её на бугорках и колдобинах, посматривал за деревцами, давал мне ценные указания. Солнце уже поднялось высоко и хорошо пригревало, несмотря на свежий ветерок, усилившийся к полудню. Весь солнцепёк косогора был усыпан фиолетовыми и жёлтыми лютиками-прострелами, которые в наших местах чаще зовут сон-травой. Мы сделали небольшой привал и стали собирать цветы. Ванька, слывший знатоком трав, как и его мать Анфиса, рассказал мне, что это лучшее лекарство от бессонницы, а также от ревматических болей в суставах и что дома у них всегда хранятся пучки сушёной сон-травы вместе с цветами. Я отнёсся к его сообщению с недоверием, ибо знал, что многие в селе смотрели на сон-траву просто как на первые весенние цветы и выставляли их на подоконниках огромными букетами в горшках и крынках.
Следующий привал мы сделали у Курчавой берёзки. И не потому, что слишком устали от долгого перехода, а потому, что никто из таскинцев не проходил мимо неё без того, чтобы не приблизиться к ней, не полюбоваться ею, не посидеть под её шатром. Я и теперь помню это наше сидение спинами к берёзе и наш неторопливый душевный разговор.
***
Спустя годы как-то летом, в июле, привёз я в деревню своего городского приятеля. Мне давно хотелось показать ему наши своеобразные края, где уже кончается лесостепь, но ещё не началась тайга. Расписывая их, я не жалел красок, и друг мой засобирался в Таскино загодя. Наконец наступили сроки.
Мы вышли из автобуса на спуске с Градунцовой горы. Дорогу с обеих сторон обступал плотный берёзовый лес. В траве вдоль обочин пестрели бесчисленные цветы: лилово-красный иван-чай, ярко-синие метёлки живокости, розово-сизые розетки пустырника, белые зонтики борщевика и волчьего пикана. Воздух был влажен, гулок и до густоты напоен запахом разнотравья.
В одних рубахах с закатанными рукавами, мы шли по колее, не успевшей просохнуть после недавнего дождя, и я всё более охотно входил в роль экскурсовода.
– Вот это – Градунцово озеро. Оно теперь, правда, высохло, но весной бывает довольно живописным, – говорил я, кивая на заросшую рогозником округлую низину.
– Угу, – отвечал мой друг, рассеянно скользя взглядом по безводному болотцу.
– А это – Святой косогор, – не без торжественности говорил я, показывая на отлогий склон справа от дороги.
– Угу, – отвечал он, мельком взглянув на выгоревший до сероватой желтизны бугор и, шагнув в сторону, срывал цветущий у обочины пучок полевой герани.
– А это – Останин лог, – останавливался я на минуту и взволнованно всматривался в лесную лощину, рассечённую трёхколейной дорогой, прежде торной, накатанной телегами, теперь «замуравевшей». А товарищ мой снова откликался на мои восторги неизменным «угу» и лениво жевал стебелёк переспелой кислицы.
Конечно, откуда ему было знать, что узенькое болотце действительно было Градунцовым озером, любимым пристанищем уток, за выводками которых мы пристально следили с самой ранней весны, с поры гнездовья? Здесь, в вершине Градунцова озера, мы резали когда-то жухлую осеннюю осоку, чтобы набивать ею тугие «перины». Это были чудесные перины. Они уютно и загадочно шуршали и тонко пахли скошенным лугом.
Откуда ему было знать, что на Святом косогоре, золотом от дружно цветущего донника, я когда-то дневал, сторожа капканы, натыканные по сусличьим норам? Сусликов здесь водилось столько, что маленьких мы лавливали руками, нагоняя их не хуже охотничьей собаки. А потом на этом косогоре мы жали пшеницу. Я «дергал верёвочку» – работал копнильщиком на «Коммунаре» у комбайнера Прокопия Жданова, горячего, но удивительно добродушного, беззлобного человека. Если при высоких хлебах, упарившись, я зашивался с соломой, дядя Прокопий, давая свисток, сбавлял обороты и выкрикивал всегда один и тот же лозунг дня: «Шурка! Страна ждёт хлеб!». Причём, совершенно серьёзно.
Откуда было знать моему товарищу, безнадежному и неисправимому горожанину, что в Останином логу я пас овец, искал по березникам белянки, рвал в колках черёмуху? Не ведал он и того, что в Останином логу селились целые колонии дроздов. Аккуратно слепленные корзинки гнёзд висели не только в пазухах берёзовых сучьев, но и стояли совершенно открытыми чуть ли не на каждом пне, почти до половины наполненные серовато-зелёными яйцами.
Наконец, я преподнёс ему главный сюрприз – Курчавую берёзу, уникальное в наших местах произведение природы.
Курчавая берёза стояла у развилки дорог, ровно в трёх километрах от села, и служила ориентиром, своеобразным верстовым знаком. Но не в этом заключалась её главная достопримечательность. Берёза недаром называлась Курчавой. Её шарообразная крона была так густа, что давала совершенно плотную тень, без просветов. Округлые мелкие листья росли сплошь, как мох, покрывая сучья и корявый бородавчатый ствол до самого комля. Похоже было, что дерево покрыто не листьями, а облеплено роем зелёных мотыльков. Сходство усиливалось при тягучем ветерке, когда эти мотыльки все вразнобой шевелили зелёными крыльями, создавая ровный, приглушённый шорох, какой бывает у большой муравьиной кочки.
Я слышал, что есть на свете сто двадцать видов берёзы. Читал, что пятьдесят растёт на земле России. Однако, листая определители, я не нашёл в них нашей, курчавой. Видимо, она пятьдесят первая, а может, и сто двадцать первая: не каменная, не железная, не плакучая, не Медведева, не Эрмана, не даурская, не алтайская, а наша, особенная – таскинская, курчавая.
Недаром всем гостям её у нас показывали как редкость, чудо. Даже, говорят старожилы, что будто приезжал к ней один учёный из столицы, и что теперь в каком-то музее или институте якобы хранится макет и фотография нашей Курчавой берёзки.
Куда девалось равнодушие моего приятеля!
– Вот это да-а! – с неподдельным восхищением воскликнул он, присвистнув. – Ничего подобного я ещё не встречал. Кудрява, как голова негра.
…В последний раз я видел Курчавую в самом жалком состоянии. От круглой кроны уникальной берёзы остались два неправильных полушария.
Говорят, какой-то шофёр (хочется верить, не наш, не таскинский, чужой, залётный) забуксовал по осени в трёх километрах от села, занёс над Курчавой топор, и ветки, облепленные шуршащими мотыльками, полетели в грязь, под колёса машины.
Выбрался из грязи. Помогла Курчавая…
Tags: Проза Project: Moloko Author: Щербаков А.
Книга автора здесь