Содержание шкафов всегда казалось мне чем-то немного запретным. Не то чтобы мама запрещала лазить по их полкам, но, знаете, в каждом доме есть такие тёмные углы, к которым подбираешься только после чего-то большого. Мне 56. Маму мы проводили несколько недель назад. И теперь я — аккуратно собрав волосы в низкий, знакомый с детства пучок — в её старом доме, вот тут, на краешке дивана, среди коробок, фотоальбомов и запаха засушенной лаванды.
Я не плачу. Наверное, это странно. Все ждут слёз, а у меня будто плотная корка: вместо боли — пустота, вместо тоски — холодная решимость. Разобрать дом, всё пересмотреть, вынести в мусор то, что никому не нужно. А что нужно?
Каждый предмет здесь пахнет мамой. Чуть сладко, термоядерная смесь ландыша и старых школьных журналов. Вот её кофточки — аккуратными рядками. Вот стопочка поздравительных открыток. И — в самом дальнем углу шкафа, прямо над полотняной скатертью — странная коробка, перевязанная лентой. Красивой, такой, знаете, покупной, с золотым краем.
Я прикасаюсь к ней осторожно. Внутри — письма. Десятки конвертов, подписанных моим почерком или… нет, не моим. Её. Маме было свойственно всё делать на совесть: аккуратно, чётко, почти по-военному правильно. Каждое письмо адресовано мне. Вот только все они — нетронутые. Ни один уголок не надрезан, никакая печать не вскрыта.
Замешательство, страх, обида — всё вспыхивает во мне разом.
— Зачем она писала? — спрашиваю я вслух пустую комнату. — Почему не отдала при жизни?
Я ставлю коробку на стол, долго на неё смотрю. Кажется, эти письма — как и всё в нашем общении с мамой — навсегда останутся нераскрытыми. Как будто, если не вскроешь конверт, там ничего и не было.
— Как будто их никогда не было, — вслух выдыхаю я.
В этот момент мне впервые за долгие годы становится по-настоящему горько. Потому что все слова, которые мы с мамой не произнесли друг другу, вдруг наполнили комнату, сделали воздух тяжёлыми, почти осязаемыми.
Я сажусь на край стула — письма передо мной, как присяжные. Но пока не открываю ни одного. Жду. Решусь ли? Или так и оставлю их — загадкой, болью, чем-то, о чём можно только догадываться?
Иногда с письмами поступают именно так. Не открывают. Как будто так проще. Как будто прошлое — это не боли, а только невскрытые конверты…
***
В доме всё пылит тягостными воспоминаниями. Я остаюсь здесь ночевать — не по нужде, а из упрямства. Наверное, мне нужно время, чтобы привыкнуть: нет больше мамы, постоянной её сухой строгости, этой холодной нежности, которую я ощущала даже на расстоянии. Как ни странно, её отсутствие — будто стена, к которой я всю жизнь привыкла прислоняться даже тогда, когда злилась на неё.
Выпив долгий вечерний чай у раскрытого окна — чай крепкий, как любила мама, без сахара, чуть горчит — я позволяю мыслим ехать по кругу. Почему она не отдала мне эти письма? Может, не решилась. А может, побоялась — ведь мы с ней всегда будто разговаривали через слой стекла: всё вроде рядом, а тепло никак не проходит.
Я не касаюсь коробки с письмами. Оставляю её на столе. Как напоминание: что-то важное ещё не осознала. В голове крутится: “Может, там любовь? Или извинения? Может, совсем не то, что мне так нужно было услышать?” Пока ответа нет.
На второй день приезжают соседи, Анна Ильинична и Павел Сергеевич, принесли блинчиков и черничного варенья — «Вдруг зайдёшь на чай». С ними легче, они не задают лишних вопросов. Просто наливают по чашке, обсуждают последнюю аварию на улице, мол, когда порядок-то наведут… Но что-то в их взглядах — участие, понимание, жалость.
— Знаешь, девочка, — тихо говорит Анна Ильинична, — твоя мама непростая была. Строгая, да… но, знаешь, сколько раз она за тебя переживала? Вот расскажу.
Павел Сергеевич кивает, и, казалось бы, всё его строгое лицо тает:
— Было у неё на сердце многое, но она ведь не из болтливых. Терпела, горевала, злилась — и только мы между делом замечали. Не всякая беда отпускает сама по себе…
Я слушаю, и внутри меня всё противится: “Почему никто раньше этого не сказал? Почему мама сама не могла?!” Только вот теперь уже не спросишь. Да и мне самой легче было держаться на расстоянии, не лезть к ней с душой наперевес.
Вечером приезжают двоюродные. Опять торопливые тосты «за Лидию Павловну», разговоры о прошлом, вспоминают, какой она была в молодости — сильной, честной, красивой. Никто не говорит о ссорах, обидах, молчании.
— Она тебе завидовала немножко, — неожиданно признаётся Лиза, моя младшая двоюродная. — Ты смогла уехать, всё начать заново. Она ведь за тобой скучала сильно…
Я киваю, а внутри — боль и растерянность. Боже, что же я делала всё это время? Как будто все эти годы мы с мамой оба ждали: кто первый подойдёт, кто скажет, что устал быть чужим.
Вечерами я долго смотрю на коробку писем. Прочитать? Не трогать? Как будто от ответа теперь зависит — простишь ты прошлое или нет. Их слишком много. А у меня — всего одна жизнь, уже больше чем наполовину прожитая.
Однажды ночью, не выдержав, я беру коробку, вдыхаю запах бумаги — чуть горькая пыль, чуть лимонный одеколон, чуть мама. Беру верхний конверт.
Руки дрожат. Прекрасно помню, как мечтала о таком жесте много лет — «пусть напишет что-нибудь мне, объяснит хоть раз»… Теперь же мне страшнее самого ответа.
Вдруг там не то, что я хочу узнать? Или ничего нет? Или – удивительно, но ведь и такое тоже бывает – там всё, что я сама долго не могла сказать?
Я кладу конверт обратно. Отодвигаю коробку подальше. Может, и вправду — никогда не настанет подходящего дня.
Иногда больно даже думать об умерших родителях, ведь смерть — не единственный разлука. Есть ещё те, что длились годами, когда мы были живы.
***
Прошло уже несколько дней. Дом будто присел ниже — тише, плотнее запах старых вещей, всё вокруг покорно затихло в ожидании. В какой-то момент становится ясно: или я открою хотя бы одно письмо, или эти конверты навсегда так и останутся моим проклятием.
Ночью, когда в окнах отражается только собственное лицо, я решаюсь — медленно, почти ритуально. Освещаю стол лампой, сажусь прямо, чтобы не спрятаться за тенью. Достаю верхний конверт, разглядываю знакомый почерк.
— Лидина рука. Так и пишет: “Для дочери. Лене”.
Лезвие канцелярского ножа проходит по краю мягкой бумаги... Сердце колотится громче обычного — будто в последний раз. Я вытаскиваю лист, переворачиваю, и вдруг…
Пустота. Нет ни одной строки, ни слова, ни почерка, только белый лист.
Сначала внутри вскипает — гнев, изумление, обида. А потом — под этим листом нахожу маленькую открытку: пожелтевшая, детская, с нарисованной колючей ёлкой и кривым зайцем. На обороте, дописано едва заметной рукой:
«Лена, прости».
И всё становится до обидного понятно. Всё, что мама так и не решилась мне сказать, было — вот здесь, в этих не написанных письмах. Боялась раскрывать душу и не научила меня этому. Боялась быть слабой, ошибиться, быть не той, кем привыкла казаться.
Я вдруг ясно вижу — наши молчания были похожи — и с её, и с моей стороны: каждый держал свою стену, и никто не стал первым.
Сидя над этим листом, я вдруг понимаю: иногда мы всю жизнь ждём какой-то особой фразы, особого признания… и теряем простые, важные вещи — взгляд, обоюдную заботу, тишину кухни, общий чай зимой.
Слёзы подступают к глазам, но я сдерживаюсь. Сейчас не время.
— Вот оно, — шепчу я, беря открытку трясущимися пальцами. — Всё, что нужно было мне и ей.
Вдруг наваливается усталость. Я могла бы перечитать остальные конверты, но чувствую — все они такие же. То, что не сказано, уже не будет сказано никогда. И это — самая горькая, но честная часть жизни.
Я не оправдала свои ожидания, и мама тоже их не оправдала. Но почему-то сейчас я чувствую к ней больше сочувствия, чем когда-либо.
***
Я сижу долго, не двигаясь. На столе — пустой лист, маленькая открытка, коробка ещё не раскрытых писем. Комната наполняется рассветом, лучи пробиваются сквозь шторы, ложатся на шкаф, старое кресло, на меня саму. И вот только теперь я позволяю себе — впервые за многие годы — тихо заплакать. Не по письмам. Не по словам. По нам, по себе — и по ней, такой невысказанной и такой родной.
Я не открываю больше ни одного письма. Каждый конверт — как напоминание: что-то всегда останется тайной, нерешённой, непроговорённой. И может быть, в этом тоже есть свой смысл. Мама не смогла быть иной, и я не смогла заставить стены дрогнуть. Но можно простить. Можно просто — принять, что больше не изменить.
Я выхожу во двор, набираю в старое ведро хворост. На краю огорода — маленький заросший кострище. Дрожащими руками высыпаю письма в огонь: смотрю, как желтоватая бумага медленно темнеет, сворачивается в спирали, пламя осторожно, по-детски облизывает углы. Прощаю вместе с дымом.
Слышу за спиной:
— Мама? Ты где? — Голос. Это моя дочь Аня. Приехала.
Я вдыхаю, вытираю глаза, оборачиваюсь.
— Здесь, доченька. Пойдём пить чай?
Она будто чувствует меня изнутри. Подходит, обнимает. Я не прячусь, не держу лицо.
— Как ты? — тихо спрашивает она.
— Лучше, — улыбаюсь, глядя в её ясные глаза. — Давай никогда не будем что-то недоговаривать? Обещай, что расскажешь всё, что болит.
Она кивает, прижимается крепче.
И мне становится свободнее.
В жизни, оказывается, многое можно исправить прямо сейчас — себе, своим детям, не откладывая на потом, не складывая чужие письма в тайный шкаф.
Я смотрю на неё и понимаю:
Я выбрала быть откровенной. Я выбрала тепло. Пусть наши слова больше не копятся в темноте.
В этот момент я чувствую: хотя новые письма ещё не написаны, место для них в моём доме точно будет — не в шкафу, а на кухонном столе, всегда открыто.
Это конец истории.
Если тронула — поддержите рассказ лайком и подпиской.
Напишите в комментариях, что для вас значат непрочитанные письма из прошлого…