Найти в Дзене
Стакан молока

Прошло двести лет

Надо мною смеялись в школе, и ветвистый смех этот, проницая сознание, не особенно задевал суть, организованную так, что я не обращал внимания на этот смех. Он просто был… Раз, идя по улице, и минуя встречных алкашей с тяжело красными, бугристыми лицами, я услышал: «Смотри, какой…» Нелепый. Смешной. Сумасшедший – было бы повышением… Родителей я потерял рано: погибли в автокатастрофе, оставив крошечное наследство. Я жил квартире¸ которая, давя своей пустотою, являлась, тем не менее, единственным вариантом пристанища. Я учился на бухгалтерских курсах, освобождённый от армии по зрению, учился с равнодушием в сердце, прилежно, однако, и – читал, читал… Книг много оставалось от родителей. Я чита, скорее, чтоб отсоединиться от реальности, непонятной в корне, всё влекущей и влекущей ко смерти, и понимал, что влечение это и есть главное, чем можно жить. Перебирая письмена своей жизни, я не мог понять, что означают они? И означают ли хоть что– то? Положив себе покончить со всем этим, я долго выб
Рассказ // Илл.: Художник Елена Юшина
Рассказ // Илл.: Художник Елена Юшина

Надо мною смеялись в школе, и ветвистый смех этот, проницая сознание, не особенно задевал суть, организованную так, что я не обращал внимания на этот смех.

Он просто был…

Раз, идя по улице, и минуя встречных алкашей с тяжело красными, бугристыми лицами, я услышал: «Смотри, какой…»

Нелепый.

Смешной.

Сумасшедший – было бы повышением…

Родителей я потерял рано: погибли в автокатастрофе, оставив крошечное наследство.

Я жил квартире¸ которая, давя своей пустотою, являлась, тем не менее, единственным вариантом пристанища. Я учился на бухгалтерских курсах, освобождённый от армии по зрению, учился с равнодушием в сердце, прилежно, однако, и – читал, читал…

Книг много оставалось от родителей.

Я чита, скорее, чтоб отсоединиться от реальности, непонятной в корне, всё влекущей и влекущей ко смерти, и понимал, что влечение это и есть главное, чем можно жить.

Перебирая письмена своей жизни, я не мог понять, что означают они? И означают ли хоть что– то?

Положив себе покончить со всем этим, я долго выбирал способ: оружия мне купить было негде, да и денег не хватило бы. Петля была наиболее предпочтительна: между двумя шкафами положенная перекладина позволила б это сделать точно и быстро.

Не совсем, конечно, я понимал, как захлестнёт последняя мука, однако надёжную петлю приготовил…

Я работал в серой, как утро ноября, конторе, работал аккуратно и скучно, надо мной, понятно, посмеивались: мол, не человек, а нелепица, я, привыкший к этому, думал, заезженная пластинка вертелась в мозгу: всё равно.

В тот вечер, а я взял неделю отгулов, почувствовал – Пора! Но решил выйти напоследок, пройтись бездумно, хотя дворы все знал наизусть…

Небо было забинтовано сумерками, майская прелесть зелени равнодушно показывала свои ладошки…

Всё склонялось к безнадёжности: узловатой, как палки судьбы, которыми лупит всех, и все привыкли.

На пользу боль?

Страдания?

Растерзанная девочка лет десяти подбежала ко мне, я сначала не понял, что – ко мне, но вот же идёт рядом, лопочет что– то. Она была маленькая, волосы совсем растрепались, и одетая как придётся, создавала впечатление предельной неухоженности.

Шла рядом и сыпала скороговорку, и глаза её блестели, точно больна.

– Что тебе? Не понимаю? – сказал я, чувствуя, насколько мне всё равно…

– Мама… мама… – захлёбывалась она.

– Что мама? Чем я могу помочь?

И тут рухнул ливень, размывая контуры и бередя сущность всего…

Девочку как будто смыло – она рванула куда-то в проулок, и словно провалилась в сплошную, закипевшую небесную влагу.

Я нелепо и смешно, по-птичьи поднимая ноги, побежал: дом был близко.

Мокрый, поднимался на лифте, думая почему-то о девочке, которой не помог…

Мог ли?

Растрёпанный и жалкий, на лестничной площадке столкнулся с соседом: подполковником в отставке, у которого часто гуляли сослуживцы.

Музыка рвалась дурными современными синкопами, пьяный отставник, глянув на меня, спросил:

– Вымок? Давай к нам, нальём…

– Спасибо. Я не пью.

– Гы… смешной ты…

Я вошёл в квартиру, сразу же облепившую пустотой.

Дождь по-прежнему бушевал в пространстве, ломился в окна; я, переодевшись, глянув на приготовленную петлю, лежала на столе рядом с мылом в мыльнице, сел в своё единственное кресло, полотенцем растирая волосы.

Потом – бросил его на пол, ненужное.

Оно лежало, будто уставший домашний зверёк.

…двести лет прошло.

Да, я действительно не пью, никогда не пил, и вкуса даже спиртных напитков не представляю, и ещё – мучаюсь бессонницей: страшно, люто, но, в сущности, всё равно…

Я сидел в кресле, проваливаясь куда-то, и думал о девочке: кто она? Зачем? Что мама?

И, думая, я проваливался в смертную петлю, в сон, какого не было давно, только рваные клочки его подобия…

…я видел, как намылив верёвку, пристроил планку между шкафов, и меня, с затянувшейся петлёй на шее, рвануло почему-то ввысь: выбросило – странно, что без боли – в неведомое пространство…

Потом уже: всё виделось чётко: я, понимая, что умер, недоумевал, что продолжаю видеть и чувствовать, но острие этого чувствования кололо резче, чем в жизни – ломали дверь, меня снимали.

Были похороны: и, глядя на себя в гробу, я недоумевал: над чем же смеялись весь мой краткий век: обычное тело, строгое лицо, чуть подправленное гримом; я смотрел, как несли запечатанный гроб, и тут некто, кого я не видел с отчётливостью, но ощущал, тронул за плечо…

Не то, чтобы тронул, но, если б дело происходило в мире обыденности: трёх измерений и одного времени – было б так.

– Летим, – сказал он.

Он взял меня, достаточно легко и нестрашно, и мы, сорвавшись мгновенно, рассекали пространства, гудящие этим рассечением.

Было спокойно.

…прошло около двухсот лет.

Мы летели, всё сгущалось, становилось совсем непривычным, затем разреживалось, снова уплотнялось, потом делалось воздушным, и наконец, нечто, напоминающее землю, проступило сквозными ободками.

Помнится, очертания – издалека, пока мы ещё не приземлились – напоминали очертания греческих островов.

Несущий меня растворился в воздушных потоках, и я увидел мир предельной солнечности…

О, люди, встречавшие меня, были прозрачны и легки, высветлены предельно: там было множество смеющихся детей, они, махая лапками, приветствовали меня в играющем и радостном мире…

Птички садились на плечи, – птички невероятных расцветок, будто радуги маленькие, они садились на плечи, щебеча, а когда взлетали, ласкали крыльями щёки…

Здесь всё организовано было на принципах любви: всеобъемлющей, вечно радостной, можно было купаться в струях…

Труд стал вариантом мысли, пронизанный светом; розовато-золотистые города возникали мгновенно, затвердевали потом, хотя прозрачности оставалось много.

Все купали меня в любви: никто, казалось, из обитателей совершенного мира не хотел упустить возможность выказать свою ласку.

Дети были всеобщими: каждый выступал в роли нежного родителя и благословенного учителя…

В чём был пафос их жизни?

В любви: выражающейся многогранно, по-всякому.

Любовь ко всем.

К пространству, переливающемуся столькими оттенками.

Ко всеобщим детям.

К музыке – я никогда не видал таких сложно устроенных музыкальных инструментов и не слышал столь сложной и чудесной, словно проходящей прямой дорогой сердца, музыки…

Любви к рассуждениям: причём говорить можно было, издавая привычные мне голосовые вибрации, а можно – испуская потоки мыслей – солнечных, как лучи…

Я жил в сияющем доме: прозрачность его сочеталась с твёрдостью; я жил, встречая сотни людей, и, собеседуя с ними, обменивался потоками любви.

…мне хотелось спросить: А где же зло?

И однажды, не удержавшись, я задал подобный вопрос.

Они недоумевали.

Они не поняли меня.

Они – не осознали, что я был зло.

Я стал рассказывать им, что не может быть полной любви и согласия, это скучно, наконец, они не ведали споров, в которых не рождается ничего, кроме пены и ярости, и я предложил им таковые…

Смерть была у них, хотя не было болезней, но старые их люди, тоже красивые, просто несколько уставшие, уходили в неё спокойно, зная, что их ждёт прекрасное перемещение, и ничуть не боясь.

Я поведал им о религии, о необходимости храмов, о существование особого клана людей, узурпировавшего права толкования священных текстов, и якобы служащих высшему началу.

Я пересказывал им куски священных текстов – яростных, как битва, брызжущая кровью.

Они стали тяжело задумываться.

Храмы громоздились также тяжело: строения выходили гнетущими, мрачными, и первый же умерший, внесённый туда, выглядел полным страдальцем.

Они стали задумываться: так ли хороша любовь, в которой купались; ведь я поведал им о сладости лжи, о её изощрённости, об удовольствие, какое может доставлять, и о выгоде, какую горазда приносить.

Наконец, они дошли до денег: материалы нашлись.

Куда пропало свечение тамошних людей?

Они становились плотнее и плотнее, плоть начинала тяготить их, ввергая в сладострастие: тягучее и требовательное, какого раньше не знали.

И первый, убивший оленя, сообщил, что мясо его необычайно вкусно.

Охота возникла сразу, их улыбки, отягощённые теперь суммами познанного, загорались кровожадно, постепенно превращаясь в ухмылки.

Я, не желая разрушать мир любви, не мог не разрушить его собою, ибо, начинённый жизнью в трёхмерном пространстве, был таким, каким был: со всею внутренней ужасной гаммой, подвергаемый смеху всю жизнью.

Из меня иссекались искры тьмы.

Атомы лжи, кинутые им, тут же разошлись, заражая всех.

Мир их: теперь совершенно плотный – разбитый на враждующие партии, полный чесоткой газет и дурных известий, гудящий деньгами, мясоедением, всем-всем, привычным мне, был точной копией мира, от которого я хотел уйти.

Тогда, закрывшись в своём помещение, я сделал петлю, и, пристроив планку между двумя шкафами, надел её на шею…

Меня рвануло буранной болью вниз, и… я проснулся в единственном своём, от родителей осталось, покойном кресле.

Петля лежала на столе – изогнутая, убитая змея.

Прошло около двухсот лет.

Я остался смешным человеком…

Действуя почти механически, я поднялся, словно выдрался из кресла, аккуратно сложил петлю, и спрятал её в глубины вещей, томившихся в шкафу.

Я не знал, что мне делать.

Я видел возможности счастья и света, и понимал, что если все люди согласятся отойти от зла, не творить его, то и будут – сияние любви, прозрачность, любовь всех ко всем…

Мир, гудящий вокруг мёртвыми, удобными технологиями, страшной враждой, неприятием всего светового, мир, кружащийся в захлёсте блёстких соблазнов – и каждый норовит захватить их как можно больше – не услышит проповеди.

Оставаясь смешным, я чётко понимал это.

Я лёг в постель, и снова заснул – безо всяких сновидений.

Через неделю вышел на работу, продолжая её – аккуратную и скучную, и неся память в себе о прекрасном мире любви, открывшимся во сне.

Я думал сначала найти ту девочку, что подбежала ко мне перед тем, как всё случилось: вероятно, она жила где-то рядом.

Но не знал, как…

Не знал, как выйти на проповедь.

Я просто ходил на службу, и жил, ожидая момента, который, как я верил, должен открыться, чтобы я вышел на проповедь.

Ничего, времени много.

Ведь прошло двести, или около того, лет…

Tags: Проза Project: Moloko Author: Балтин А.