С одной стороны, это сборник стихотворений юного поэта, чей творческий порыв внезапно оборвался без всякой видимой причины. С другой — это даже не воспоминания, а скорее щемящая исповедь матери поэта. Она не только составила книгу, отобрав и распределив тексты согласно своему представлению о поэтической судьбе сына, но и стала полноправным соавтором, изложив короткую биографию тринадцатилетнего Игоря в субъективном переживании любящего.
Фактически перед нами трагически завершившаяся семейная хроника, которая ставит вечные, а значит, всегда острые вопросы о творчестве, поэзии, взрослении, жизни и смерти. Тираж книги, изданной в Минске, — всего сто экземпляров. Но это лишь подчеркивает чистоту яростного и трагического порыва сохранить, наполнить бессмертием то, что угасло, едва дав цвет.
***
В своей поэтической части книга неожиданна — в ряду книг других русскоязычных поэтов-вундеркиндов. Обаяние юности в ней совершенно банально, выглядит как рудимент, простой физиологический задаток — почти отсутствует то, что замечательный советский поэт Давид Самойлов, чьи слова предпосланы стихам в этой книге, называет «вундеркиндской непосредственностью».
Зато совершенно оригинально в своей мощи ощущение трагического повторения больших, важных смыслов. Кажется, что юный автор просто вспоминает свой талант, свое прежнее умение — или же открывает нашу общую, всечеловеческую память, присоединяется к ней, демонстрируя возможности бессмертия: оно действительно существует.
Этот эффект вновь ставит для нас вопрос о природе самого дара. Наживное ли это дело — при благоприятной конфигурации мозговой и душевной природы самого носителя, или же это яркая врожденная способность присоединиться к иррациональной части общего опыта, который где-то клубится или течет по невидимым трубам, — и тот, кто имеет и смелость, и некое внутреннее право, может отвинтить чудесный краник.
Более того, эта книга настойчиво напоминает о том, что энергия поэзии движется к нам через человека, а значит, текст, который мы видим перед собой, всегда чья-то судьба. Взглянуть на судьбу незамутненным и безжалостным взглядом оценщика едва ли возможно — в каждой запятой нам будет мерещиться тринадцатилетний мальчик, открывший книгу мира, а потом вдруг добровольно захлопнувший ее. Весь пафос этих стихов — в конфликте и несоответствии, в разрушающейся на наших глазах Гармонии — что и позволяет нам задать вопрос о ней самой.
Точно так же, как составитель этой книги, мать поэта Игоря Поглазова задается и будет вечно задаваться вопросом о том, что же произошло с ее сыном, так и мы будем вечно спрашивать (а не получив ответов извне — мучительно спрашивать себя): а что же это была за внезапная вспышка, поглотившая, присвоившая человека? Невольно приходит на ум библейская цитата о невозможности созерцать сущность Творца и остаться в живых.
Невероятное множество вопросов пробуждает эта книга. Они еще и еще множатся, один порождает другой. Вырастает целое дерево вопросов.
.
***
Поэтическая часть здесь, конечно, главная. В ней собраны отблески поразительно ранней и возмутительно короткой творческой жизни. Это вспышка, а не длительность — хотя жизнь Игоря Поглазова наполнена событиями, ученичеством, взаимодействием, ожиданием. Не совсем понятно, как нам рассмотреть эту бытовую детскую жизнь, по каким законам и нормам оценить. Была ли вообще эта жизнь — детской? В какой момент Игорь стал взрослым — не тогда ли, когда начал писать стихи?
Темы поглазовской поэзии, во всяком случае, очень взрослые. В какой-то степени их «классичность» (тема дружбы, тема кольца, тема памяти, тема возвращения, потери судьбы, любовная тема с узнаваемыми, традиционными оттенками) — естественно начитанная, взятая из книг любимых авторов. Маркеры, которые мы видим здесь, — это, естественно, символы мировой культуры. Поэзия Серебряного века, Спиноза, Страшный суд — все эти и другие маячки для неопытного ума и души любого нормального подростка могут обладать гипнотическим влиянием тайны. Однако до поры они не обладают емкостью, они плоски, хотя краски их для напряженного, взрослеющего воображения вызывающе ярки, даже резки. В случае с Игорем Поглазовым эти общекультурные «тесты» сработали как тесты Роршаха — отчего-то, откуда-то у него было то внутреннее знание, которое смогло наполнить эти пятна своим смыслом. «Я память руки / пожимающей руку другую» — говорит нам ребенок, пусть и кажущийся намного старше своих лет. Никакая логика не поможет отследить исток этого понимания: я только память, отголосок прежнего, того, что было когда-то живо, тянулось к другому живому в некой истории взаимоотношений, но кануло в бездне времени — и так будет всегда. Сохранилось наивное четверостишье с сильной концовкой: «Мой совет: повторяйте слова осторожно. / Их хозяева рядом, не ушли насовсем».
Конечно, мы видим в этих стихах достаточно подражательного — но лишь в форме, в приеме. Видим, что технически во многом они еще несовершенны, форма и содержание в них еще оглядываются друг на друга. А вот ёмкость и силу поэтического переживания невозможно скопировать или подделать. Здесь — ни версификация, ни подражательство. Это очевидный вывод, к которому когда-то пришли профессиональные неординарные поэты, очень разные, но тем дороже их в этом совпадение — Давид Самойлов и Андрей Вознесенский (к нему обращался и юный поэт, и родители после его смерти — об этом охотно и много говорит сама Вера Поглазова, приводя в том числе совершенно мистическую историю о заблудившемся письме Вознесенского). Разная степень наивности в этих стихах, высокая степень экзальтации в отношении Родины (о Родине дома много говорили, упоминает Вера Поглазова) — свидетельство юности. Часть стихов имеет будто бы интонацию автописьма: словно проступающий, голос; всплывающие откуда-то картины и чувства; автор словно сам временами не узнает их, не узнает себя. Случаются тогда и ошибки, как в стихотворении о берберском короле: упоминается веточка агавы, но это, очевидно, веточка арганы, важнейшего дерева северо-западной Африки. Порой зеркало показывает нечетко. И порой внимательному читателю трудно понять, с какого рода искажением он столкнулся.
Здесь хочется сказать еще и том, что любой юный поэт пробует почву, заходит на разные территории, у него много поэтичной экзотики — у Игоря Поглазова такого мало. Вместо экзотики у него отчаянные переживания, познание себя в неопределенности.
Почему поэзия для него — вопрос отчаянного болезненного восхищения, а не, скажем, чистой самодостаточной радости, как у Ксении Некрасовой? Может быть, причина в том, что стало побудительной силой для его поэзии. Вера Поглазова показывает нам тот миг, когда Игорь увидел свою возможность, свой инструмент — в театре слушая стихи. Но каковы внутренние мотивы применить его именно так, с таким акцентом?
.
***
Игорь ярко говорит о Данте, буквально взывая о том, чтобы черты Алигьери проступили в нем самом, как в наследнике, ученике, друге. Что это за черты, что привлекает юного поэта в Данте как в объекте культурной памяти, составляющей канон? «Он — пожар, который испепелял головы… забритые и забитые на вечное царствование». Он видит свою амбициозную миссию: перевести невинно страждущих в Аду в Рай — тем продолжить дело сурового Данте, который не только зачитал всемирно список прегрешений, но и подробно описал Ад. То есть показал дорогу к страдальцам.
Любопытно, что во второй части этого диптиха юный поэт сделал совершенно неожиданную вещь, благодаря которой мы можем представить широту взаимодействия Игоря с мировой культурой. Второй Данте, в отличие от пламенного образа первой части, смахивающего на образ святого мученика, это суровый Дант —человек, зачитывающий приговор смертнику, который, вероятно, и невиновен («недотрога» — такова характеристика лирического героя, которого окружает «фарисейство», что намекает на образ Христа или, во всяком случае, на чистоту в человеке). Баланс диптиха не позволяет частной юношеской иллюзии перевесить — и открывает читателю, что искусство с его условностью не тождественно жизни, а даже — в чем-то — ей противоположно. Фигура Данте выводится из круга той обыденности, в которой и сам он вполне мог быть убийцей, — в те разреженные пространства, где существуют как культурные феномены его Ад и Рай.
.
***
Неслучаен, конечно, в этой книге и назойливый триггер — Страшный суд: «Судьей будет Человек, а все обвиняемые — люди». И фигура Спинозы, проклятого единоверцами. Визионерские наклонности юного поэта заставляют нас оглянуться и на Уильяма Блейка. «Я слышу зов, неслышный вам…» — это Блейк в переводе Маршака. Под обложкой летают черные птицы — грач, скворец, ворон, предрекая всякое: это Эдгар Аллан По.
В этой книге мы сталкиваемся с необъяснимым страданием, чья формальная суть нам, конечно, неизвестна, но ощущение — понятно. И оно о том, что в этой скромной книжке мы вычитываем нечто большее, чем литературу. Нас притягивает скорее опыт души, силящейся вспомнить. В книге пристрастных воспоминаний — диалоги с самим собой, в которых то, с чем ведет беседу авторское альтер эго, непременно успокаивает и велит спросить «обо всем» память:
Спроси об этом память.
— Я спрошу.
Узнай о всём, что было.
— Я узнаю.
Что такое это самое «всё»? Оно, дает подсказку автор, связано с судьбой, которую должно о чем-то попросить. О чем же? Память отвечает лирическому герою: я не в курсе, кто ты такой. Очевидно, это и есть заглавный вопрос в творчестве Игоря Поглазова: кто же я? И, очевидно, последнее слово как раз в этом волнующем вопросе остается за судьбой. Она, должно быть, имеет доступ ко всем тайнам.
В августе 1980 года Игорь пишет стихотворение «Мой поезд уезжает», которое составителем было помещено в раздел любовной лирики. Нужно заметить, что прямых отсылок к любовной теме в самом стихотворении нет, это прощание, которое оканчивает то ли неопределенную безнадежную встречу, то ли безнадежные отношения — но необязательно, как мне кажется, любовные. Это стихотворение — также попытка вырваться из тревожного замкнутого круга, который назойливо обнаруживает себя на этих страницах.
Кольцо — частый и негативный символ в этих стихах. «На кольце не заметен яд. / Он внутри. Неподсуден. Сжат» — нечто фатальное отравляет, душит, держит в ядовитом кольце. Эта сила — как Рок античных греков, над которым не властны даже боги. Образ кольца служит, вероятно, проговариванию этой губительной замкнутости. И прорывается, например, в строках: «Я здесь стою, под замкнутым кольцом, / где царствует богиня Неудача». «Я сослан сам в себя на дно колодца» — координаты лирического героя. «Стройный хаос бессмертных страданий» — путь его внутренних переживаний. Он находится в состоянии неопределенности: «Я вроде спящий и неспящий…», «И не печаль меня печалит…», «Трактуя одиночество, / Я думал, что один…», «Где мы? Где мы? Где мы?» — рефреном в стихотворении «Пажити мои, пажити…», «Как будто чей-то я, а вроде бы ничей…»
Безвыходность, символически описанная как закольцованность, усиленная темой прощания, чувствуется во всем. «Я закрываю двери, / которых не открыл», « А я ищу дорогу, / которой не найти» — спокойная безнадежность придает сильную внутреннюю аффектацию всей книге. Именно этот ресурс «безнадежности», использованный тринадцатилетним поэтом в литературных опытах, вызывает и ужас, и любопытство. Реализованное на практике «закрывание двери», исполненное внезапно и хладнокровно, бесконечно усиливает влияние сказанного. И снова вопрос: думал ли он о том, что за пределами жизни, в иных пространствах, он будет свободен? Является ли переживание безвыходности переживанием души, не забывшей ощущения свободы, но вдруг ограниченной телом?
.
***
В этой связи более всего интересна тема потери судьбы, которая естественно завершает общее мировидение поэта: боль вечного возвращения в жизни, которая сама по себе видится как мгновение, как недолгая песня («Жизнь как песня. Пропел — и хватит…»), но является на самом деле бесконечным воспоминанием, оживленным творчеством.
Любопытно, что тема вспоминания проговаривается и в прозаических отрывках, которые составитель поместила в книгу. Их герои — будь это читатель, вообразивший себя древнерусским князем, или же один из трех друзей, видящий двух других с «как бы западшей в них еще с древних времен и проявляющейся с рождением тайной» — наделены этим же особым взглядом на иную возможность быть: на «давно срубленные, но шумящие в наших душах тополя».
Стихотворение «Тетрадь» рассказывает о том, почему творчество мучительно: творящий словно теряет себя, сам завершается, завершая произведение — и обращаясь к нему вновь уже как читатель, не может воскресить в себе того самого человека, который создал произведение. Он наблюдает лишь осколки зеркала с отражениями, обломки сна. Он наблюдает как бы собственную память в этом процессе поиска себя в написанном тексте.
Зреет конфликт между «безжизненными» днями реальности (см. «Все застыло, как на фотографии…») и самозабвенным исчезанием в иррациональном, напоминающим исчезание автора в формальной объективности текста у Мишеля Фуко — «вопрос стоит об открытии некоторого пространства, в котором пишущий субъект не перестает исчезать» («Что такое автор?»). Кто тот самый суфлёр в стихотворении «Искуснейшая позолота…»? Скорее всего, это тот самый автор, фигура реальности в конфликте с текстом — можно сказать, с действительностью:
Разбив стекло, увидев солнце,
Под занавес шепнет суфлёр,
Утратив холодность оконца:
— Мне непонятен разговор.
Симптоматично в нашем случае, что далее Фуко в своей речи говорит о «сродстве письма и смерти», о современной культуре, которая превратила письмо в «добровольное стирание» писателя, в жертвенное действие. «Имя автора размещается не в плане гражданского состояния людей, равно как и не в плане вымысла произведения, — оно размещается в разрыве, устанавливающем определенную группу дискурсов и ее особый способ бытия». Стихотворение «И в блуждании букв, в предложениях слитых…» могло бы стать решающим в нашем сборнике, поскольку именно оно наиболее очевидно итожит «особый способ бытия». «Мир наш странно линяет своими веками», «Память древняя давит на горло комками» — и все это разрешается (снова, как в замкнутом круге) отчаянным взглядом на себя в зеркало («животворный диск»), в образе василиска (который умирает, увидев свое отражение), словно это насмешка богов, которые это зеркало держат. «Зеркала деревянных надгробий» — не эти ли зеркала имеет в виду поэт? А думы о самом себе, явленном в зеркале — не те ли самые, от которых в стихотворении «Спаси меня от Страшного суда…» лирический герой просит его спасти? «Я сам прохожу сквозь себя / С блестящим наборным ножом» — и здесь нож заявлен как отражающая поверхность: взгляд на себя, мысли о себе. Кто же я такой?
«Верни, верни, судьба моя / Судьбу мою» — он не принимает потери этой памяти, обнажающего беспамятства человеческого существа, которое некогда было солдатом или поэтом. Он чувствует себя похищенным — «у рассвета серого украден», одиноким, лишенным возможности приблизиться к некой условной объективности при взгляде на реальность. «Звезда твоя затеряна / В неведомых мирах» — отвечает голос реальности «зеленому юнцу», размышляющему о том, насколько его существование оправдано в этом мире.
.
***
Творческая энергия, меняя качество, может обладать и разрушительной силой, это очевидно. Вера Поглазова говорит об этой силе неоднократно, подозревает поэзию в том, что она могла опасно повлиять на Игоря. Сам Игорь упоминает об этом и мимолетно, и с насмешкой в одном четверостишье:
Мне сказали, стихи ерунда
И они приносят несчастье,
Мстят за сумерки, за край стола.
— О, Безликий даритель счастья!
А еще — в отчаянии, определяя виновника: «злая сила» заставляет его откатываться к «раковине дней», к воображаемому началу мира. Причем обрекая лирического героя на это его же собственным талантом.
Вера Поглазова в своем проникновенном рассказе пытается описать жизнь сына — но описывает, конечно, свою: переживания, надежды, страхи. Поэт свою — внутреннюю, настоящую, духовную, — описывает в стихах. И эти две жизни — поэта и его матери — движутся параллельно (или так представляется, может быть). Мать просматривает бумаги на столе сына — в ней загорается искра тревоги, когда в руки ей попадает текст: «будущего нет». Сын рискует, пробует на прочность свою жизнь, опасно раскачивает свою лодку. Но они — мать и сын — словно обречены быть разделенным. Это естественно. «Между смертными нет ничего длительного», как известно. (Петрарка («Письмо к потомкам»). Но в нашем случае они разделены так трагически. Можно ли было это предотвратить? Назойливый, беспробудный вопрос. Вопрос замкнутого круга. Мы, читатели, из него так и не вышли.
И это тоже своего рода обреченность: так будет, пока мы не узнаем главного: где, в чем тот механизм, который провоцирует поэта быть поэтом? Почему эта энергия, которую мы нежно называем поэзией, захватывает и даже уничтожает? Осознаем ли мы истину расхожей мысли о силе слова?.. Эта книга — о природе таланта и о рисках, связанных с ним. О рисках в чистом виде, если поэзия — не способ просто пережить боль, а предельное восхищение — без оглядки — чистой энергией, для которой не должно быть преград. Если это опыт души, силящейся вспомнить. Кажется, в большом искусстве так и бывает.
Светлана Михеева
#стихи #чточитать #юныепоэты #рецензиянакнигу #формаслов