Найти в Дзене
Соседские вечера

Можно ли вспомнить то, чего никто не знал?

Она сидела у окна, точно кошка, облюбовавшая подоконник, — поджав под себя ноги, закутанная в старый шерстяной платок с бурыми розами, потускневшими от времени, и всё глядела куда-то за край сада, где в растрёпанной тени вяли черемуховые кисти. Окно было приоткрыто, и сквозь него в комнату струился запах мокрой земли, куриного помёта и прошлогодней прелой соломы. Где-то в сарае шумел Павел, развешивая подковы — и этот звон, как будто молчаливый звон чужой жизни, отдавался в затылке. — Мама, ты опять босая, — тихо сказала Варя, входя в комнату. — Ну зачем ты носки сняла, скажи? — Так неуютно с ними... — протянула старуха, не глядя, глухо, точно из подвала. — Вот в тех, в кружевных, у меня ноги всегда мёрзли... Маринка их выбирала, вредная, на показ. А я не люблю. Варя застыла. — Кто? — Ну... кто-кто... — голос поплыл. — Доченька моя, ты же знаешь... Ты ж сама их надевала, помнишь, на ярмарку, как мы с тобой тогда... — Она заулыбалась, странно, перекошенно, будто солнце вдруг засветило с
Оглавление

I. Печь и платок

Она сидела у окна, точно кошка, облюбовавшая подоконник, — поджав под себя ноги, закутанная в старый шерстяной платок с бурыми розами, потускневшими от времени, и всё глядела куда-то за край сада, где в растрёпанной тени вяли черемуховые кисти. Окно было приоткрыто, и сквозь него в комнату струился запах мокрой земли, куриного помёта и прошлогодней прелой соломы. Где-то в сарае шумел Павел, развешивая подковы — и этот звон, как будто молчаливый звон чужой жизни, отдавался в затылке.

— Мама, ты опять босая, — тихо сказала Варя, входя в комнату. — Ну зачем ты носки сняла, скажи?

— Так неуютно с ними... — протянула старуха, не глядя, глухо, точно из подвала. — Вот в тех, в кружевных, у меня ноги всегда мёрзли... Маринка их выбирала, вредная, на показ. А я не люблю.

Варя застыла.

— Кто?

— Ну... кто-кто... — голос поплыл. — Доченька моя, ты же знаешь... Ты ж сама их надевала, помнишь, на ярмарку, как мы с тобой тогда... — Она заулыбалась, странно, перекошенно, будто солнце вдруг засветило сквозь запотевшее стекло. — А ты тогда взяла ещё эти, как их, сливы в сахаре. Любишь ведь... любила...

Варя отвернулась. Глубоко вздохнула. И тихо, будто боясь потревожить что-то хрупкое, как беличью лапку, произнесла:

— Я не Марина, бабушка. Я — Варя. Внучка твоя. Помнишь?

Старуха закивала — быстро, резко, как делают это дети, когда стыдятся:

— Знаю, знаю... Конечно знаю. Варя... маленькая такая... Бегала в лужах босиком... — Тут она засмеялась. — Ты, когда родилась, я ведь думала, опять Маринка, один в один! А ты нет. Глазами в дедушку, да. Упрямая.

Варя села на лавку у печи. На губах — знакомая с детства соль обиды, щемящей и вяжущей, как мятная трава. Как будто не она сейчас двадцатишестилетняя учительница биологии в посёлке Первомайском, а та, шестилетняя, которая плакала, когда бабушка не пустила её в огород с клубникой, потому что «ты — ещё неразумная».

— Бабуль, ты не перепутала? — спросила она, уже не злясь, а просто отстранённо, будто по сценарию. — Ты всё ещё про маму говоришь?

— Конечно, про неё, — вздохнула старуха. — А как же... я её чувствую. Она всё тут... она тут...

— Мама умерла пятнадцать лет назад, — Варя произнесла это ровно, без надрыва, но внутри что-то дрогнуло.

— Не говори, не говори, не пугай... — зашептала бабка, и лицо её опять потемнело, как в том углу, где с годами облупился синий узор на стене. — Нельзя о мёртвых... они тогда возвращаются... Они и так тут, Варенька. Ты же видишь.

— Я не вижу, — упрямо сказала Варя.

— А я вижу, — так же упрямо — бабка. — Она сидит вот там, где кресло, где я пряла, когда ты ещё в люльке пищала. Она мне шепчет, как ты болела тогда в ночь Святого Николая. Говорит: «Скажи Варьке, я ей полотенце вышивала, чтоб замуж с ним пошла...» А ты ж не знала, да?

Варя замерла. Сердце заколотилось в горле.

— Какое полотенце?

— Красное, с павами. Я тогда спрятала его в сундук, наверх. Чтоб на суженого. Маринка нитки выбирала — она всегда по цвету лучше тебя чувствовала. Говорила: "Красный, мама, — это чтоб сердце радовалось, не умиралось". А ты ведь и не видела его. Только она. Только мы.

Тишина сгустилась. Из кухни донёсся капающий кран. Дальше — хруст шагов во дворе. Лопнула плёнка.

— Этого... — сказала Варя хрипло, — никто не знал. Даже я.

Бабка кивнула.

— Потому что ты не она. Но ты моя.

II. Старое полотенце

Сундук стоял в кладовке, под горами тряпья, под стопкой валенок, с вмятиной на боку и потёртой ручкой. В темноте пахло камфорой, мышами и репейником — как пахнет всё, что уцелело в этой жизни, но живёт своей, прошлой. Варя открыла его не сразу: сидела на корточках, дышала тяжело, как будто боялась потревожить что-то хрупкое, тонкое, потустороннее.

Она нашла его через десять минут. В сером наволочном мешке, между двумя старинными полотнами, с вытертой вышивкой. Красное, почти алое, с павами и дубовыми листьями. Ручная гладь. Мелкие крестики. И на подворотне, еле-еле, старым коричневым мулине: «МВ».

Марина Витальевна. Её мать.

Она вышла во двор, как во сне. В голове жужжало. На языке — пыль. Солнце било в глаза. Бабка спала в кресле. Одна рука висела с подлокотника, точно та, обмякшая, безвольно простёртая в пропасть. Она вздрогнула от шороха, открыла глаза:

— Нашла?

Варя не ответила.

— А я знала. Я ведь его берегла. Для неё берегла. А ты — она... Ну что ты не веришь?

— Бабуль... — Варя присела перед ней, взяла руку. — Откуда ты знала, что оно здесь?

— Она сказала. Сегодня ночью. Говорит: «Мама, скажи ей, пусть найдёт...» — И всё. А я-то как? Я ведь всё забываю, дочка. Вчера спрашивала, как тебя звать, — забыла. А это — нет. Это — помню. Значит, не я.

Варя заплакала. Не вдруг — будто кто потянул за верёвочку. Всё потекло: губы, подбородок, руки. Ладони были мокрыми, будто их вымочили в чьей-то грусти.

III. Касание из темноты

После той ночи, как нашла она полотенце, всё пошло будто не по-прежнему. Не страшно, нет — но как-то криво, не в попад, как будто дверь в прошлое вдруг приоткрылась, и сквозняк из него потянул по дому: занавески шевелились без ветра, икона над печью начала слегка крениться, и даже петух у соседей кукарекал каждый раз точно в три, как заведённый. Бабка же — Марья Степановна, а дома просто мама, как её называли и дочь, и внучка — всё больше молчала днём, а по ночам бормотала, хрипло, вразнобой, то имя, то цифры, то какие-то места.

Варя стала записывать. Сначала машинально — чтоб потом врачу показать. Потом — будто бы зацепилась за что-то живое, настоящее, как утопающий за бревно.

— Платье с жемчужинками... было голубое... я ей шила... на Покров... чтоб у батюшки на праздник...

— Кто, бабушка?

— Марина. Ты...

— Я — не Марина. Варя. Варя.

— Но она в тебе сидит. Я слышу.

Варя боялась. Не смерти, нет — бабушка давно угасала, как фитиль в лампе, у которой кончились масла. А вот этого полусонного бреда, где правда вдруг проступала сквозь чушь — да, этого боялась.

В один вечер она снова услышала:

— На кладбище в Суровке... под вязом... там мы с ней прятались, когда отец тебя бил. Тебя… её…

— Кто бил, бабуль? — Варя аж села. — Ты о чём?

— О нём… ты не знаешь. Он же её прогнал. После той зимы. А я молчала. Думала — лучше так. А потом Маринка ушла. К тётке. А ты осталась… в ней.

Ночь прошла в молчании. Утром Варя поехала в Суровку. Молча. Одной рукой вела, другой держалась за руль, будто боялась соскользнуть. Кладбище, вяз — всё было на месте. И старая плита в траве: Марина Витальевна Кузнецова, 1972–2008. А у корней дерева, почти под стволом, лежал потемневший кулон на чёрной нитке. Варя взяла его. Сердце в груди забилось, как пойманная птица.

Мама такой носила. С семнадцати. Варя помнила: он был с зелёным камнем, похожим на стекляшку. Когда мать умерла, кулон пропал.

— Это невозможно… — прошептала она.

IV. Сполохи

Теперь всё стало другим. Не то чтобы бабушка вдруг выздоровела — нет, забывчивость её стала ещё глубже, слова чаще терялись, имя внучки ускользало, как вода сквозь пальцы. Но в какие-то странные часы — обычно в сумерках, когда солнце уже заходит за речной берег, и комнату наполняет сиреневый свет — она говорила точно. Не много, но будто кто-то шептал ей на ухо:

— У тебя на левой руке родинка, как у неё. Только выше.

— Откуда ты знаешь?

— Я же мать.

— Мать… чья?

— Чья-то. А ты моя.

Однажды Варя не выдержала:

— Бабушка, а почему мама умерла? Ты так и не рассказала.

Старуха подняла глаза. Они были мутные, как осеннее небо. Но в глубине — вспышка.

— Потому что не вынесла. Мужа. Свою жизнь. Меня. Всё сразу. Ушла на лёд, в январе. Ты тогда спала. А я думала — в магазин пошла. Она писала, знаешь? У неё было письмо… Но я сожгла. Сожгла, дурища. Мне казалось — не нужно.

— Ты… знала?

— Да.

Слезы побежали по щекам Вариной. Она ничего не говорила. Только сидела и слушала, как в печи потрескивает, будто кто-то, застывший внутри, подаёт голос.

V. Тень на стене

С тех пор Варя стала иначе видеть бабку. Не как «старушку с деменцией», не как груз. А как… как будто она — мост. Между тем, чего нет, и тем, что ещё есть. Между мамой и ней. Бабка говорила — и не говорила, путалась, путала имена, называла её «доченькой», потом «мама» звала, потом «Галей» — так звали их соседку, погибшую в девяностых от газа. Но сквозь всё это — прорывались вещи, которые нельзя было придумать.

— Помнишь, как ты испугалась, когда твой первый молочный выпал, а она спрятала под подушку и дала тебе платочек с зайцем?

— Это… это было. Я не рассказывала.

— Знаю. Она рассказывала. Мне. По ночам.

— Ты видишь её, бабушка?

— Нет. Я её слышу.

Однажды, под вечер, Варя подошла к зеркалу. Долго смотрела. Как будто впервые. Мама. Та же ямочка на щеке. Те же глаза. Только в уголках чуть горше. А в остальном — словно слепок.

Она открыла ящик стола. Там лежало полотенце. То, с павами. Варя провела пальцами по вышивке. Гладь была шершавая, будто покрылась пылью времени. И вдруг — вспомнила. Как мама сидела у окна и что-то вышивала. Красной нитью. Ей — шесть лет. Она просила:

— Мама, мне можно? Я тоже хочу.

А мама смеялась:

— Это тебе. Но ты узнаешь — потом.

VI. Уход

Весна пришла рано. Снег стаивал медленно, в лужах плескалась синь. В воздухе пахло чем-то трепетным, как бывает перед исповедью. Бабушка всё больше спала. Иногда звала отца. Иногда — кошку, умершую двадцать лет назад.

А потом — утром — Варя зашла в комнату и поняла. Всё. Руки сложены. Глаза полуоткрыты. А на губах — улыбка. Такая, какой она не видела у неё давно. Ни тревоги, ни боли.

На столе — старый платок. Красный. Завёрнутый кулон. И записка, корявым почерком:

«Ты ей скажи — она жива. В тебе. В том, что не сказать. Я — домой. Не плачь. Пошли мне цветы. Только синие. Как на том углу...»

Варя выдохнула. Долго. Как будто всё внутри осело. Мир стал тише. Но не пустым.

Она пошла на чердак. Достала холст. Натянула. Начала вышивать. Красной нитью. Павы. Дубовые листья. И маленькую надпись — «МВ».

***

Прошло полгода. Варя уволилась из школы. Вязала, вышивала, писала. Иногда ей снилось: мама сидит у окна, держит в руках платок, улыбается. Иногда она слышала шаги. Лёгкие, невесомые.

Она не боялась. Потому что знала: связь между людьми — не память. А любовь. И когда тебя зовут не тем именем — это не ошибка. Это признание. Что ты — продолжение. Что ты — мост.

И когда она вешала на окно свежий платок, на свету он пылал, как сердце. Не мамино. Не бабушкино. А их общее.