В тот день небо было какое-то ватное, сизое, как простуженное небо над деревней в феврале — мокрое, злое, но не решающееся на бурю. Я приехала к ним впервые после венчания. Её дом стоял на краю города, тот самый, что на склоне, с виноградом вдоль крыльца и облупленной дверью, из которой по весне пахло ладаном и уксусом. У неё была манера открывать дверь сразу с речью, будто входишь не в дом, а в давно начатый разговор.
— О, приехали! — сказала она с лёгким прищуром, будто я уже что-то забыла, опоздала, не так надела. — Заходите. А то простынете.
На ней был фартук с петухами, волосы заколоты деревянной шпилькой, старомодно — такой шпилькой убивают в рассказах любовников. Левый глаз у неё дёргался едва заметно, когда она улыбалась — и от этого улыбка выходила кривоватой, добродушной, но какой-то недобитой, будто в ней было не всё.
Мы с Сашей, моим мужем, оставили обувь в узкой прихожей. На полках — вязанные тапки, пластиковые вёдра, банка с фасолью. Она смотрела, как я переобуваюсь, с тем вниманием, с каким обычно разглядывают детей в церкви: мол, не уронит ли свечку, не запутается ли в платке.
— Ну, как поживаете, голубушка? — сказала она, уже ведя нас в зал, где стоял старинный комод с тремя слониками и фотографиями в овальных рамках.
Я отвечала что-то вежливое. Мы пили чай, она резала домашний пирог — с ливером, как оказалось позже, — и смеялась, рассказывая, как Саша в детстве застрял головой в заборе. А потом, перед самым уходом в спальню — мне отвели Сашину детскую, застеленную новыми простынями, ещё пахнущими аппретом, — она вынесла мне пакет. В руках у неё был полиэтиленовый свёрток, обёрнутый, как подарок. Только вместо ленты — красная нитка.
— Вот, — сказала, — я ж тебе приготовила кое-что. Девушка ты у нас с формами. Я сразу подумала: возьму побольше. Да и хлопок там хороший, турецкий.
Я молчала. Я всегда молчала в такие минуты, как будто голос у меня внутри завёртывался в вату.
Разворачиваю.
Рубашка. Ночная. Большая, на два размера минимум, с розами крупными, ядовито-розовыми, как из дешёвых снов. И ворот, как у монашки. И рукав три четверти — чтоб, значит, не мёрзли локти. Она держала в руках утюг — старенький, с трещиной на ручке, и гладила, гладя, улыбалась мне в глаза. Медленно.
— Тебе подойдёт, — повторила. — Я ведь только добра желаю.
Что-то во мне щёлкнуло.
II
Ночью я лежала в этой рубашке. Она была холодная вначале — ткань не прогрелась — и пахла утюгом, и чем-то ещё, похожим на аптеку, где сушат травы и ждут, когда кто-нибудь умрёт.
Саша спал уже. Он, как всегда, повернулся ко мне спиной — его голова на подушке напоминала запятые, нерешительно расставленные по тексту жизни. Он ничего не чувствовал, не понимал. Его не трогали розы на груди, его не тревожил смысл подарка, обёрнутого ниткой.
Я лежала, и мне казалось, будто она шила мне саван. В этой рубашке мне было слишком просторно. Она спадала с плеч, как бы расползалась. Я думала: "А если я умру в ней? Меня так и похоронят? Розами наружу?"
И будто слышала, как где-то за стенкой, в полутьме, она сидит на краешке своей кровати, склонившись, шепчет: «Я ведь только добра желаю. Только добра...»
III
Я проснулась ни свет ни заря. Птицы молчали. Было какое-то шуршание в доме — будто моль шевелилась в старом платке. Я пошла на кухню босиком — не хотелось надевать тапки, вдруг они тоже с чужими нитями, вдруг там волосы, чужая жизнь, собранная в пучки.
Она стояла у плиты, в том же фартуке.
— О, не спится? — сказала.
— Да, — я сказала, — проснулась.
— Нервничаешь?
— Немного.
Она налила мне чай. И поставила передо мной маленькую вазочку с вареньем. Из лепестков роз.
— Домашнее, — сказала. — С любовью варила. Из тех же роз, что на рубашке, — добавила и, кажется, подмигнула.
Я ела, а внутри всё стягивалось в кольцо. Казалось, что по венам течёт не кровь, а сладкий сироп. Слишком сладкий.
IV
Через неделю мы уехали.
Я молчала всё время в поезде, Саша читал газету, щёлкал семечки. На станции Лихославль он спросил:
— Ты чего такая?
Я хотела сказать. Хотела развернуть, вывалить на него всё — и розы, и варенье, и рубашку, и взгляд, и голос.
Но сказала:
— Просто устала.
И он кивнул, будто этого достаточно.
V
В городе всё шло, как обычно. Работа, покупки, ссоры о ерунде. А рубашка — она лежала в комоде. На дне. И я не выбрасывала её. Почему? Не знаю. Вещи, которые нас пугают, иногда сильнее тех, что нам дороги.
И по ночам, когда Саша засыпал, я слышала в голове её голос: «Ты у нас девушка с формами... Я ведь только добра желаю».
Я начинала думать: может, она права? Может, я и правда — лишняя в этом доме, как пыль в иконостасе? Или как не та жена, что ожидалась, не та невестка?
VI
Весной она приехала к нам.
С чемоданчиком. На две недели. Без предупреждения. Просто позвонила с вокзала: «Я тут, родная. Встречайте».
И я встречала. С цветами. Как на поминки.
Она вошла, осмотрела квартиру, потрогала салфетки, кивнула на полку:
— Пустовато. Надо бы скатерть.
И скатерть у неё была с собой. С розами.
Потом она стала готовить. На кухне — её аромат, везде — её голос. Она пела. Старые романсы. И однажды, вечером, я заметила, что рубашка лежит на батарее. Моя. Та самая. Постиранная.
— Я решила освежить. Ты ведь в ней не спишь? — сказала. — А жаль. Ткань хорошая. Да и цвет тебе к лицу.
Я не ответила. Я закрылась в ванной, включила воду. Смотрела, как струя бьёт по эмали, и думала: «Что она делает со мной? Что она шьёт?»
VII
Однажды ночью я не выдержала.
Саша спал. А я сидела на кухне. Одна. В этой рубашке.
Она появилась, как тень. В дверях.
— Что ты шьёшь? — спросила я.
— Что?
— Ты. Всю жизнь. Что ты шьёшь?
Она молчала.
Потом подошла.
Погладила меня по голове.
— Ты у нас впечатлительная... — сказала. — А я ведь только добра желаю. Я ведь, как мать.
И я, не знаю зачем, заплакала. Не громко. Как плачут от бессилия.
А она стояла и гладила. И не отпускала.
VIII
Прошло два года.
Она умерла весной.
Умерла тихо. Во сне. От сердца.
И я, стоя у гроба, думала: "Всё-таки она дошила. Для себя. Не для меня".
И в ту ночь я снова надела рубашку. Она уже не пугала. Просто ткань. Просто хлопок. Просто розы.
Но иногда, просыпаясь среди ночи, я слышу, как кто-то шепчет:
— Я ведь только добра желаю...