Найти в Дзене

Бабушка Фогель

Бабушка Фогель Я уже два дня жил у бабушки Фогель в Деяново – собирал воспоминания о войне для диплома. К бабушке меня отправил молодой председатель – ну как молодой, шестьдесят лет всего – и она была единственной, с кем мы о войне не говорили. Фогель же. О чём тут спрашивать? Зато мы много говорили о днях до войны. Сегодня я в очередной раз любовался аристократическим профилем – хоть сейчас на камею. Бабушка ловко крутила и красила искусственные цветы: спешила подготовить букеты для семьи на Первое мая. В Деяново вот уже тридцать лет все ходили на митинг с искусственными цветами: живых вокруг почти не сажали. Баловство, говорили. Я смотрел, как тонкие пальцы с раздутыми суставами отложили акварель и ветку с уже зелёными листьями, подхватили горсть конфет и вплели в шёлковые лепестки бутона. Голос бабушки переливался, как у певицы. В речь забавно вплетались то деревенские словечки, то что-то незнакомое, из высшего света. Я гордился, что единственный в деревне с ней на ты. Точнее, о

Бабушка Фогель

Я уже два дня жил у бабушки Фогель в Деяново – собирал воспоминания о войне для диплома.

К бабушке меня отправил молодой председатель – ну как молодой, шестьдесят лет всего – и она была единственной, с кем мы о войне не говорили. Фогель же. О чём тут спрашивать?

Зато мы много говорили о днях до войны. Сегодня я в очередной раз любовался аристократическим профилем – хоть сейчас на камею. Бабушка ловко крутила и красила искусственные цветы: спешила подготовить букеты для семьи на Первое мая. В Деяново вот уже тридцать лет все ходили на митинг с искусственными цветами: живых вокруг почти не сажали. Баловство, говорили.

Я смотрел, как тонкие пальцы с раздутыми суставами отложили акварель и ветку с уже зелёными листьями, подхватили горсть конфет и вплели в шёлковые лепестки бутона.

Голос бабушки переливался, как у певицы. В речь забавно вплетались то деревенские словечки, то что-то незнакомое, из высшего света.

Я гордился, что единственный в деревне с ней на ты. Точнее, она мне говорит "ты", как внуку. Мне-то ей тыкать даже в голову не приходило.

— Вот этот Генриху делаю. Он у меня сладкоежка, хоть и характером мрачный, и должности большие были... А как ребёнок конфетке радуется. Да и то сказать: мало у нас конфет в жизни было. До Революции только...

— Бабушка, а где вы научились такие букеты делать?

— В Смольном институте, помнишь, я рассказывала? Мы там много чего руками делали. И пригодилось же мне потом! Вот недавно неурожай был, так я всю деревню научила цветы крутить. Продавали мы их у сельпо, у кладбищ, у поездов...

— А пенсии не хватало?

— Какая у меня пенсия, голубчик? Кто мне её даст? Фогель-то? Нет, что на земле вырастет, тем и кормимся... А вот этот, смотри, весь шёлковый! Это доченьке, Марии. Как она такое же платье хотела! А материи такой нигде нет, это мне Генрих ещё при императоре подарил. Сказал носить, пока не сношу. А ему и сносу нет! — Бабушка тихо рассмеялась. — Я обещала, что как платье мне мало станет, Маше передам. А ей и не надеть уже! Так я ей цветочков накрутила. Посмотрит и порадуется!

На коленях у бабушки затарахтела трактором кошка, потемневшие руки погладили рыжую голову.

— А сыну, – смотри, голубчик, своему так же сделаешь – из галстуков Генриха кручу. Эти из моды уж вышли, смешно ему будет. А своему ты модные дари! Держи-ка, попробуй.

Я скрутил кривой цветок и с завистью посмотрел на руки бабушки. Они колдовали – и на столе распускались удивительные галстучные бутоны.

— Без любви делаешь, голубчик. А ты о сыне думай. Даже если не рождён ещё – думай. Его душа всё слышит. Твои руки всё слышат. С любовью думай.

Я скрутил второй цветок – намного красивее.

Но думал не о всяких несуществующих душах, а о бабушке Фогель.

Мне рассказали, что Генрих Фогель при императоре работал в Министерстве сельского хозяйства, был всемирно известным агрономом. Приехал однажды в Смольный с благотворительностью, а уехал с молодой женой. Пятнадцать лет было тогда Зельде.

И только стала она блистать при дворе — Революция. Генрих перешёл работать в Советы: давно был за рабочих.

Но несмотря на явную пользу рабоче-крестьянскому делу, в 1933 году Генриха сняли с должности и сослали в эту деревню, как ненадёжного.

На столе росла гора шёлковых, бумажных, марлевых цветов и листьев

— ...Хотел он, хотел, голубчик, и здесь агрономом быть. Да только председатель Пётр Дмитрич как кремень упёрся: нет, да и только. Работы нет – впроголодь поначалу-то жили, пока хозяйство поставили.

А тут тридцать седьмой год – слышим, то одного, то другого забрали. Много тогда "врагов народа" нашли. И кто у должности какой – тут же к ответу.

Председатель заходил, говорил: "Не рыпайся, Генрих Конрадович! Не высовывайся – забудут о тебе". 

И правда, спасибо ему, что надоумил: в Осиново агронома забрали, а нас не тронули. — Бабушка задумчиво качала головой, выбирала очередной лоскуток. — Часто потом приходил председатель. Строго говорил: "Я проверяю, не замышляешь ли диверсию против коммунизма". А сам всё про поля спрашивал, как хозяйство вести. И приносил то тыкву, то кролика, то картошки мешок. Образцы, мол. Спасибо ему.

— Вот, смотри, из бинта какие пионы делаю. Давай палец, научу. Жена родит или в больнице будет – туда цветы, бывает, нельзя. Или чихают беременные от них. А ты ей раз – и цветок сделаешь. Очень радует, поверь мне, сразу жить хочется.

Я скрутил огромный пион, потянулся за красками. И решился:

— А на войну Генрих ходил?

— Не ходил, голубчик. Отказали ему в военкомате. А уж так хотел! Зубами скрипел по ночам. А военком на него кричал даже: "Дурак совсем?! Мне с тобой под расстрел идти?!"

И никто в войну к нам не заходил, на ворота даже плевали. Немцы же мы.

Но меня всё-таки на работу взяли – почтальоном, письма носить и читать. Грамотных-то не осталось. Молодёжь вся на фронте, партийные другим заняты.

А по ночам бабы приходили, даже из самого Косинова доходили. Просили научить их молиться за мужчин. Запрещено было, сам знаешь. Молодые бабы и не знали уже, как правильно, боялись хуже сделать. А помочь своему каждой хочется. Как отсюда поможешь? Только молиться...

Бабушка потянулась к полочке над столом, достала пухлую книжку.

— Вот у меня синодик – с тех пор так и храню. И тогда за каждого по три раза в день молилась, и сейчас молюсь. Только много за упокой уже, много... Всем господней помощи просила, как в детстве меня научили.

А как немцы пришли – и женщин наших записала. Много их тогда в партизаны ушло. А нас с Генрихом и туда не взяли. Председатель, уходя, грозился: "Перекинетесь к своим, к немцам – пощады не ждите!" И тихо так Генриху шепнул: "А если у них останешься и нам поможешь – спасибо скажем". Мы сразу поняли как надо. Крикнули ему, чтобы все слышали: "Иди уже, нечего грозиться, если сам бежишь!.."

Бабушка вздохнула:

— Ушли партизаны и попались почти сразу. С тех пор и возненавидели нас в деревне. А уехать нельзя – запрещено. Только вот работать в соседних деревнях можно... Ложись-ка, голубчик, спать. Завтра митинг с утра.

На митинг я уехал в район – там и материала больше, и веселее. Бабушка с охапкой букетов проводила меня до остановки. Видимо, я в район, а её семья из района.

Вернувшись после обеда, я решил пойти, наконец, к местному обелиску павшим.

Небо хмурилось, ветер срывался то с одной, то с другой стороны. Я почти бежал через поле: не хотелось попасть под дождь.

Дорога была вытоптана, будто митинг проходил здесь, а не на площади у сельпо.

"А может, и здесь," — подумал я, когда увидел яркие пятна цветов за оградой памятника. — "Но странно. Не Девятое же мая".

На обелиске мелким шрифтом тянулись десятки имён – на всех четырёх гранях.

А на скамейке сидела бабушка Фогель.

— Бабушка! А Генрих здесь? Познакомите меня?

— Здесь. Во-он с того краю лежит, голубчик.

Сердце стукнуло, и кровь бросилась мне в лицо. Стыдно-то как!

— Простите, я не догадался... Пока с другими разговаривал, не успел спросить...

— Ничего, голубчик. Да тебе и другие-то на обелиск укажут. Почитай, у каждой семьи тут кто-то лежит. А у меня – все.

Я уже заметил яркие праздничные букеты в дальнем от входа углу. Те самые.

— Бомба упала?..

— Расстреляли, голубчик мой, всех расстреляли. Первого мая собрали всех, сказали: "Вот вам митинг! И вот вам "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!"" Согнали вместе и деревенских, кого в чём подозревали, и рабочих – чехи у них понтоны строили, и наших пленных – русские парни, татаре, узбеки там были, мордва... Всех.

Нашу семью всю поставили, детей не пожалели. И не посмотрели, что Фогель. Им наши-то, деревенские, кричали – мол, это ваше отродье, подселили нам тут немчуру, забирайте теперь. А те смеялись. Не свои им немцы-то. Им только предатели свои – Мишка тишинский, Клавка осиновская. Кто под них работать пошёл – те свои. А Фогель всех расстреляли. Если б меня баба Нюра наша, Анна Евграфьевна, не связала в подвале – и меня бы с ними. А связала она меня потому, что, говорит, красовитая больно. Побежишь, мол, к немчуре своей, кралей у генерала станешь, тут всему району и конец. И партийным, и оставшимся партизанам. Я ведь всех в лицо знала, всем письма носила.

Старушка подняла глаза, поморгала на пасмурное небо.

— Потом каялась она. Баба Нюра-то. В землю кланялась. "Прости", — говорит, — "я думала, вы ихние. А оно вон как". А я ей: "Что вы, Анна Евграфьевна, встаньте, пожалуйста. Вы же мне жизнь спасли". Так мы с ней и жили потом. Я в подвале – ход в лес прорыла, ночью оружие, патроны собирала. Травы всякие. Силки на зайцев ставила: голодали же мы. А она в доме – много партизанам помогала, в чулане раненых-то прятала. Немцы думали, что всю деревню обшарили – значит, нет никого. И только в лесу искали. А мы через мой ход затащим – и лечим. В подвале не лечили: гниют там раны-то...

Потом, после Победы, наградили бабу Нюру, медаль дали. Бойцы, которые выжили, нашли ведь нашу деревню. Поздравлять приезжали. Мы тогда всей деревней три дня плясали.

— А вам медаль дали?

Бабушка удивлённо посмотрела мне в глаза:

— А мне-то за что? Я особого и не делала ничего. И то хорошо, что не расстреляли. Хотя я тогда всё просила: убейте, мол. Уж очень сердце рвалось. Глупая была... Председатель говорил потом по-тихому: "Молчи, дура! Дознаются, что ты наших баб от коммунизма в церковь своротила – всем достанется!" Я и замолчала.

Над головами зашумело, и толстая ворона села на ветку, закачалась, закаркала.

— Шыш, богова! Вон тебе угощение, ступай отсюда! — старушка махнула в сторону входа, ворона снялась и полетела к калитке. Там стояли миски с какой-то едой и уже грызли кости два кота и щенок-подросток.

— А после войны как?

— Да так же, голубчик. Решение-то суда никто не снимал. Так и живу здесь. Как наши-то пришли – уговорила я командира меня с собой взять, банды по лесам искать. Говорю, я своих враз отличу! Он шутит: немцев, что ли? Но ничего, добрый был, разрешил с ними полицаев и фашистов ловить. Я их сразу видела, много среди беженцев их пряталось. Там я... ох, прости меня господи! – там я за своих и отомстила. Нашла ж я того офицера, что расстреливал. Мне ночью баба Нюра всех показывала. Помни, говорит. Если рейх наступит, и вдруг примут русских немцев, то не верь. Встретишь – знай, не твои они, а звери проклятые.

Старушка виновато опустила голову.

— Вот, встретила. Я теперь в рай-то, к семье своей, и не попаду. Никогда с Генрихом не увижусь. Знала, что делала. Зато и офицер тот, и фашисты его, никого больше не убьют. Что ж делать-то, голубчик... И за то бога благодарю, что такие долгие годы послал. Хоть побыть рядом с ними, с любимыми моими. Цветочков им принести. Поговорить...

Я простился и тихо отошёл ко входу.

Бабушка Фогель стояла на коленях перед углом ограды, выпалывала сорняки. Она улыбалась и всё шептала, шептала что-то, гладила землю.

Небо набухало тучами, рассеивалось в серую дымку, снова набухало.

И никак не могло заплакать.