Они звали это «лесопунктом». В документах числилось — «Подразделение №12, спецобъект». Но между собой дети говорили проще — «Зона». И не потому что знали, что такое зона на самом деле. Просто всё вокруг напоминало взрослый лагерь: вышки, колючка, собаки, караулы. Крики. Строй. Холодная пайка.
Наташа попала туда весной. Одежду Наташе выдали на складе — если это вообще можно было назвать выдачей. Бросили на руки вонючую фуфайку, в два раза больше её размеров, ватные штаны с засаленными коленями, сапоги — кирзачи с вылезшими гвоздями на пятках. Всё — с чужого плеча, всё пахло потом, гнилью и чем-то ещё, что трудно было определить. Подростки в таких лагерях никогда не получали ничего по размеру. Одиннадцатилетнему могли сунуть фуфайку, в которой когда-то сидел взрослый мужик. А могли не дать вообще ничего — ходили в чём приедешь, пока не сдохнешь.
Обувь здесь не держалась — кирзачи гнили в первую неделю. Кто-то привязывал к ногам мешковину, кто-то резал старые шинели и делал из них обмотки. Ходили в портянках по снегу, по болоту, по глине. Даже зимой.
Головных уборов почти ни у кого не было. Волосы стригли наголо — «чтобы не плодили вшей», как объясняла начальница склада. Особенно — у девочек. После стрижки всех гоняли под ледяной душ. Чтобы поняли, где оказались.
Никакой формы. Ни фуражек, ни нашивок. Только грязь, только номер в карточке. Иногда и номера не было — писали просто: «дочь врага народа». Этого хватало, чтобы больше не было имени. Только задача. Только наряд.
В первые дни сознание плыло, как будто в ледяной воде. Колонна детей — от одиннадцати лет и выше — шла в лес с ломами, шестами и пилами. Их не смешивали со взрослыми. Это был отдельный подростковый лагерь. Работали бок о бок: мальчики, девочки. Пахли потом, керосином, гнилым хлебом. Кто был постарше — становился «бригадиром». Часто били. За хлеб, за взгляд, за не туда поставленную ногу. Иногда — просто так. Без слов, без объяснений. Молча. Как будто по привычке.
Ночами в бараках дети лежали вповалку. Кто-то плакал в подушку. Кто-то просил мать. Кто-то — как Наташа — просто смотрел в потолок. Потолок был с дырой, оттуда по ночам тянуло дымом и сквозняком. Иногда — гарью. Иногда — запахом мочи. Из соседнего барака однажды утащили девочку. Вернулась она наутро. Молча. Никто не спрашивал. Здесь вообще не спрашивали. Здесь не было «почему» и «как». Здесь было: «стой», «ляг», «молчи».
Есть давали в жестяных мисках — одну на двоих. Иногда перловка. Иногда — шелуха от картошки. Иногда — просто кипяток. Кто жевал быстрее — тот и съедал больше. Тарелки мыли сами, если была вода. Иногда не мыли. Оно всё равно не имело значения.
Воспитатели были. Почти все — женщины. В фуфайках, с голосами прокуренными и руками, как щипцы. Некоторые раньше сами сидели — за кражу, за сношение с врагом, за спекуляцию. Теперь «исправлялись» — били других. Особенно детей.
Ольга Васильевна была из таких. Говорили, она когда-то потеряла сына. Теперь она воспитывала чужих. С кулака, с ремня. За кусок хлеба, отложенный в карман, могла врезать так, что падали.
— На нары захотела, сука? — говорила тихо, почти ласково. — Сейчас будет.
Наташу избили на третий день. За то, что молчала. Просто стояла и молчала. Тогда она поняла: здесь молчание без приказа — опаснее слов. А слова — опаснее мыслей.
Однажды ночью она проснулась от странного звука. Кто-то выл. Тихо, но долго. Как будто изнутри пыталось что то вырваться. Будто не горло, а сама душа выла. Это был Лёшка — мальчишка с соседней койки. Его привезли из Белоруссии. Родителей «не нашли». На этапе Лёшку заставили подписать бумагу, что он — беспризорник. Теперь он — «угроза».
Наутро Лёшки не стало. Койка — пуста. Никто не сказал — куда. Вечером на его месте лежала другая девочка. Без имени. Просто «девочка».
Наташа не кричала. Не жаловалась. Но писала.
Не на бумаге — её здесь не было. За бумагу могли упрятать в карцер. За чернила — добавить срок: вдруг она пишет не мысли, а агитацию, вдруг зовёт кого-то, бредит, мечтает. Здесь мечтать было опасно.
Она выцарапывала слова ножом — на коре, на бинтах, на обмотках. Писала вслепую, коротко, будто от себя прятала.
«Я есть. Я дышу. Я не тварь».
Не имя. Не жалоба. Просто напоминание. Себе. Что жива.
Однажды, во время пересменки, она услышала имя. Двое охранников говорили друг с другом — в полголоса, почти шутя.
— Слыхал, тот фронтовик, что с Иркутска бежал, всё к востоку уходит. Петров. Ну, тот, что пленный был. Щас уже поговаривают он зачинщик восстания. В лесу двух охотников нашли, обглоданных. Вот скажи мне зачем?
У неё перехватило дыхание. Не от страха. Сначала — от жара. Имя пронзило, как ток. Григорий Петров. Так его звали. И это имя всплыло здесь — среди сырости, грязи, страха.
«Жив?» — мелькнуло внутри. Но за этим — сразу другое: «А если он придёт сюда? В эту грязь?»
Тогда она впервые испугалась. Не за себя. За него. За папу.
*********************
Барак пах плесенью и мокрыми тряпками. Половицы скрипели под телами, но никто не ворочался — почти все уже спали, устав от дневной валки. Печка чадила в углу, дым уходил сквозь трещину в потолке, а холод, как будто из-под земли, медленно просачивался под тонкие одеяла, набитые какой-то трухой. Где-то скрипела железная миска. Кто-то кашлял. Кто-то дышал с присвистом — девочка с астмой, никто не знал её имени.
Наташа лежала на нижних нарах, отвернувшись к стене. Костлявая спина чувствовала каждую щель в досках. Штаны — ватные, в пятнах, штопаные в одном и том же месте уже четырежды. Поверх — та самая фуфайка, воняющая гарью, затхлостью и чужой кожей. Под фуфайкой — ничего, даже не рубашки. Её отняли ещё на пересыльной. Волосы короткие, как у мальчика. После последней стрижки прошло две недели — на затылке уже кололось.
— Ты не спишь? — прошептали над ухом. Голос — тихий, как дыхание.
— Нет, — ответила Наташа, не поворачиваясь.
— Я тоже не могу. Всё думаю, — снова шёпот. — Домой бы. Хотя бы на час.
Говорила Лида — тонкая, с большими глазами, чуть постарше. Когда-то училась на фортепиано. Теперь её руки покрыты коркой, в трещинах, пальцы всегда дрожат — с пилой трудно.
— Я часто вспоминаю, — продолжила Лида, — как мы пирог пекли. С вишней. Мама руками в тесто, и всё в муке. Смеялись.
— А потом? — тихо спросила Наташа.
— Потом их увезли.
— Куда?
— Сказали — «временно». Отец инженер был, работал на заводе. Потом кто-то сказал, что его больше нет. А мама... Не знаю. Никто не говорит. Только, наверное, если бы жива была — нашла бы. Мне было одиннадцать, когда забрали. А теперь... — она замолчала.
— Думаешь, расстреляли? — Наташа почти не дышала.
— Иногда думаю, да. А иногда — что живы. Потому что иначе я совсем одна.
Они лежали рядом, почти не касаясь, но дыхание Лиды грело плечо. Наташа чуть повернулась.
— Мой папа — Григорий Петров, — тихо сказала она. — Он фронтовик. Был в плену. Потом его в лагерь.
— А ты знаешь где он?
— Нет. Но недавно... я слышала. Двое охранников говорили — кто-то сбежал из-под Иркутска. Пленный, бывший сержант. Петров. Говорят, жёсткий, не сдаётся. Я просто... не знаю, это он или нет.
Лида вздохнула.
— Ты думаешь он сюда дойдет?
— Не знаю. Может, и если дойдет ,не узнает. Я ведь уже не я. Ни по лицу, ни по имени.
— Не думай просто верь...
Наташа замолчала.
Где-то за стенкой заворочалась Надька с восьмых нар. Стукнули доски. Голос затих.
— Тебя сюда за что? — вдруг спросила Лида.
— Ни за что. Просто — «дочь врага».
— И меня.
— Думаешь, мы выберемся отсюда?
— Думаю, нет. Но пока жива — надо думать, что да.
Долго ещё они не спали. Потом Лида уснула первой — дыхание стало ровным. Наташа смотрела в потолок, на ту самую дыру, где темнела щель. Там когда-то были звезды. А теперь — сажа с краев и только черный провал неба.
В груди стучало. Медленно, тихо. Но с каждым днём — прибавлялась надежа.
**************************
Болото жило своей жизнью. Оно дышало — медленно, вязко, будто в нём пульсировала чья-то древняя кровь. Под ногами хлюпала жирная жижа, вода покрывала сапоги до щиколоток, тина липла к обмоткам, оставляя на ткани серо-зелёные пятна. Запах был — как из гнилого брюха: ил, мокрый мох, гнилая древесина и дохлая живность. Тайга здесь не шумела — она бурчала, плескалась, тряслась в лужах. Над головой повисла сизая марь, солнца почти не было.
— Scheiße… — выдохнул один из них, вырывая ногу из глубокой трясины. — Это не лес, это чёртова пасть земли.
Фридрих Штауб, бывший капрал, шагал первым. Лицо его, давно не мытое, покрыто было следами от мошки и запёкшейся грязью. На нём висела фуфайка с оторванным рукавом, русская, чужая. Он подобрал её в бараке в последнюю минуту перед побегом, когда началась суматоха — пожар, крики, охрана, и кто-то из русских крикнул «Пошли!» так, что всё внутри рвануло. Они побежали. Все. Сначала за тем бараком, где начался пожар. Потом — кто куда.
— Мы, черт побери, даже не знаем, куда идём, — прохрипел второй, Маркус Бек. Худой, костлявый, в перетянутых верёвкой штанах. Его фуфайка была пуста в плечах, висела мешком. — Wir laufen durch ein Grab. Russland ist ein Grab.
— Ты хотел остаться? — буркнул третий. Вернер Линц. Старший из них. За сорок. Волосы с проседью, щеки ввалились, руки тряслись от голода, но в глазах — холод, почти сталь. — Тебе нравилось, как они ссали в баланду? Или как нас гоняли на валку, как скот? Нет, Маркус. Hier war nichts mehr zu tun. Hier sind wir Tiere. Псы. Или беглецы.
Маркус зашипел, споткнулся, сел в трясину, плюнул.
— А что нам, чёрт возьми, делать-то теперь?! Это страна, где не щадят даже своих детей. Я видел, как охранник бил девчонку — совсем ребёнок. А другой, русский, стоял рядом и молчал. Alles ist verrottet. Всё здесь гниёт.
Фридрих оглянулся. Болото тянулось до горизонта. Они шли на северо-восток, как и русские. Они видели, как русские с другого барака — человек тридцать — кинулись в лес, когда всё началось. Под шум пожара. Кто-то кричал, кто-то стрелял в воздух. Они побежали вслед — но не вместе. Каждый по-своему.
— Их командир, — сказал Вернер, — тот, лысый, с лицом как у волка... Он, кажется, не побежал вслепую. Он вёл их. А мы — просто вшивые тени.
— Тени не умирают, — отозвался Фридрих. — Только теряются.
Они остановились. Отдых. Дышали тяжело. В руках — самодельные посохи, вырезанные из веток. Нож был один — у Вернера. У Маркуса — кусок железа, заострённый об камень.
— Я до сих пор не верю, что мы бежали, — тихо сказал Маркус. — Я, чёрт возьми, был поваром. Варил супы для тех, кто воевал. Я не стрелял. Я не пытал. Ich war nur ein Koch. А теперь я преступник. Für immer.
— Ты был частью машины, — отозвался Вернер. — Nicht der Kochtopf, sondern der Koch. Фюрер считал, что вся нация — это организм. Все органы важны. Даже жопа.
— Фюрер был психом, — хрипло сказал Фридрих. — И мы все это знали. Только не говорили. Я, может, и верил в порядок. Но не в газовые камеры. Не в это.
Маркус выпрямился. Лицо его было бледным, глаза глубоко посажены.
— А я до сих пор думаю, что он был почти прав. Russland ist kaputt. Сколько людей здесь сдохло? И это не война. Это система. Они убивают своих. Они жрут друг друга.
Вернер усмехнулся:
— А мы? Мы что, были лучше? В Силезии мы сожгли деревню, потому что один мужик стрелял из подвала. Мы сожгли всех. Даже младенцев.
Он замолчал. Потом добавил:
— Я был тогда офицером. Ich gab den Befehl.
Пауза.
— А теперь мы в болоте. Без оружия, без еды. Без будущего. — Вернер хрустнул веткой. — Добро пожаловать в Рай.
В небе завыло. Ветер зашёл с другой стороны, понёс запахи гари. Где-то впереди послышался треск — как будто нечто большое прорвалось через кусты.
— Что это было? — напрягся Маркус.
— Волк, — буркнул Фридрих.
— Волки не ходят на двух лапах, — тихо добавил Вернер.
Они стояли молча. Вглядывались в лес. А болото снова выдохнуло, глубоко, как грудь умирающего. И в его сердце теперь шли три человека, несущие на себе не только грязь, но и всю тяжесть проигранной войны, потерянного мира, и тех слов, которые никто не сказал вовремя.
*****************************
Ночь сгущалась над болотом непрозрачным тюлем, и лунный свет пробивался сквозь лес лишь редкими пятнами. Дышать становится трудно, а каждый шаг по кочкам и жиже даётся с усилием — как будто тебя за ноги держит сама земля.
Немцы двигались молча, втроём. Обмотки на ногах промокли до икр. Потрёпанная фуфайка Ханса трещала на швах, Фридрих шёл впереди, раздвигая кусты палкой. Они сбежали во время той же суматохи, что и остальные — когда загорелось здание, когда русские зеки рванули к забору. Никто не звал их с собой, просто это был шанс, но даже меньший шанс чем у других, поскольку они были не просто в чужом лесу, но и в чужой стране. Теперь шли. Без карты. Без компаса.
Впереди болото начинало разливаться — вода стояла между корнями, откуда-то из трясины шёл запах тухлого. Было странно: в этом месте пахло, как в кухне в Лейпциге, где когда-то чистили квашеную капусту и несли отходы в подвал.
— Назад бы… — выдохнул Вернер, — в город. Даже в камеру. Но лучше к нашим.
— Заткнись, — бросил Фридрих.
Они вышли к отмели — и замерли. За зарослями камыша, прямо посреди болотной кромки, стояло нечто.
Сначала это показалось рухлядью — сколоченные доски, навес из шкур. Потом стало ясно: сцена. Как в передвижных клубах. Платформа, собранная кое-как, подпертая бревнами. Наверху — ткань, порванная, грязная, висела как кулисы. А напротив сцены — деревянные скамьи, гнилые, покрытые мхом.
На сцене кто-то был. Двое. Мужчина — узкий, сухой, в рваной гимнастёрке, как будто высох до состояния сушёной рыбы из лагерной столовки. И женщина — огромная, с телом, будто раздутым изнутри, в лохмотьях и шкурах. Казалась нелепой — как перекачанный пузырь на тонких ногах. Но она двигалась. И это движение было неуклюжим.
— Это что?.. — прошептал Вернер, сглотнув. — Театр?
— Что они там делают? — Маркус напрягся, сжав в руках палку.
Сквозь растрёпанный камыш что вздыбился у кромки болота, немцы наблюдали, затаив дыхание. Мокрые стебли неприятно холодили, комары прокалывали кожу, но ни один не шевельнулся. Там, на гнилой деревянной сцене, разворачивалось что-то — настолько невообразимое, что сначала мозг отказывался принимать это за правду.
Мужик в лохмотьях, с вытянутым лицом, которое походило скорее на вяленую воблу, вышагивал по дощатому настилу, будто по мраморному подиуму. На нём была нелепая жилетка с оторванными пуговицами, снизу — рубаха, когда-то белая. Он держал в руках палку , как жезл, и смотрел в темноту с видом судьи.
Перед ним, на коленях, стоял зек. Мужик в фуфайке, грязной, насквозь мокрой, с серым, как зола, лицом. Голова опущена. Руки связаны верёвкой, натёршей запястья до мяса. Его они называли просто — Пряничек.
Сцена ожила. Мужчина что-то выкрикнул — невнятно, гортанно, и сдёрнул ткань. Женщина шагнула вперёд, и вдруг... заговорила. Голос — скрипучий, детский. Слова были отрывистыми, будто из детской книжки.
— Каравай-карай… кого хочешь — выбирай...
Фридрих попятился. На скамьях сидели люди.. В обмотках, с грязными лицами, без выражения. Они смотрели. Просто смотрели. Неподвижно. Без дыхания.
— Друзья, — начал худощавый на сцене ,голос с преувеличенным пафосом.. — у нас сегодня особый вечер. Особый гость. Нарушитель я бы сказал!
На слове «нарушитель» он ткнул палкой в спину зека. Тот вздрогнул, но не поднял головы. Из-за кулис выскользнула она. Толстая женщина. Настолько неестественно объёмная, что каждый шаг её казался борьбой за равновесие. Лицо круглое, губы толстые и влажные. На ней был передник, сшитый из детских пододеяльников, с выцветшими зверятами. Она подошла к Пряничку, присела рядом и начала ласково гладить его голову.
— Ш-ш-ш... тихо, мой сладкий. Мой хорошенький, мой зефирка... — шептала она, нарочито растянуто, как актриса на утреннике. — Ты ведь не хотел зла? Не хотел мамочку обидеть?...
Пряничек дышал тяжело. Он незнал, что будет дальше.
— Он пришёл сюда без спросу, — продолжал «сухощавый», — он нарушил границы. Мы охраняем свои земли. И мы спрашиваем каждого, кто пересекает. Кто ты, Пряничек?
— Он молчит... — вздохнула женщина и потёрлась щекой о его лысину. — Он стыдится. Он плохой мальчик.
Со скамей донёсся смешок. Кто-то тихо хлопнул в ладоши. Немцы сжались в тени.
— Мы спросим зал. Друзья мои... — выкрикнул воблоподобный, взмахнув палкой, — виновен ли?
— Вино-вен! — крикнули с разных сторон.
— ВИНО-ВЕН! — эхом пошло по болотной чаше.
Женщина встала, вытерла лицо своим фартуком и достала из-за кулис длинный тесак. Он был весь в пятнах ржавчины и жира. Она подняла его к свету луны и, наклонившись к зеку, прошептала:
— А теперь, малыш, будем играть в тишину...
Она не кричала, не рычала. Всё было как будто по детскому сценарию.
Один быстрый взмах. Мокрый хруст. Голова зека рухнула в грязь, а кровь тёмной полосой разошлась по доскам сцены. Сзади кто-то хлопал, как дети на празднике. Кто-то завыл. Кто-то — хихикнул.
Немцы отпрянули одновременно. Один из них выронил свою палку на которую опирался в болте, но не решился ее поднимать. Уходили ползком. Назад. В глушь. В любое направление — только бы подальше.
А сцена позади оживала. Там уже кто-то танцевал. Весело — с головой на палке.
— Они не зрители… — выдавил Вернер. — Они ждут. Нас.
Мужчина на сцене дернулся, повернулся к камышовым зарослям где ползли немцы, растянул лицо в улыбке. Слишком широкой. Зубы — жёлтые.
— А теперь, — сказал он с жаром, — настал черёд гостей!
Голос был неожиданно внятным. Жутко внятным. И слишком живым. Направленный прямо к ним...
Фридрих развернулся первым. Секунду спустя — остальные.
Позади раздалось чавканье. Как будто кто-то бежал по болоту. Кто-то — с растопыренными ногами неуклюже. Тяжёлое дыхание. Где-то у кромки леса зашевелилось. Вернер упал, чертыхнулся, встал.
Болото всасывало ноги, и туман в перемешку с дымом от сцены резал глаза.
Они не оборачивались. И не собирались понять, что это было. Главное — выбраться. Живыми. Хотя бы сейчас. Унести ноги.
*******************************
Река осталась позади — с мутной, заиленной водой, от которой пахло рыбой и гнилью. Здесь начинался совсем другой лес: низкий, вязкий, со скрюченными деревьями, вросшими в землю так, будто сами хотели лечь. Сюда не ходили охотники. Сюда не ступала техника. Только вода — вода, пропитавшая всё насквозь.
Они шли на северо-восток, в сторону бурового моста — старой переправы, построенной ещё до войны. Говорили, за ним начинается промысловая дорога — такая, по которой зимой тянули бурильные колонны. Если доберутся — можно попытаться пробраться к железке. А если повезёт, и товарняк пойдёт к границе — может быть, проскочат. Может быть.
Впереди шагал Григорий Петров — худой, с выправкой сержанта, как был на фронте, так и остался. Он не болтал. Говорил, когда надо. И шёл первым, туда, где хлюпала вода под кочками. Следом — Курт, бывший повар из плена. Немец, чужой, но сейчас свой. Он нёс импровизированный котелок, связку мха, бересту. За ним — Виктор Мозалёв, бывший профессор. Грязный, уставший, но ум всё ещё не потерян. И Аркадий Крутиков — по кличке Слепень. Бывший уголовник, бывший блатной, сейчас просто человек с ножом, который не боится крови.
— Вон, видишь кедры, — Петров указал палкой. — За ними, если карта не врёт, уже подступ к дороге. А оттуда, если повезёт, выйдем к станции. Или к теплушке какой.
— А если не повезёт? — буркнул Слепень, вытирая сапог о камень. — Мы тут как на сковородке. Псы бродят, лес прочесывают, людоеды на каждом углу... ацкий бред да и только…
— Не каркай, — отозвался Виктор. — Если ты хоть раз скажешь что-то полезное — я тебе шапку сошью. Из собственной фуфайки.
— Да пошёл ты, профессор, — фыркнул Слепень, но без злобы.
— А кто-то знает вообще, куда мы идём? — Курт остановился, перевёл дыхание. — Я... я не против. Просто... эта карта — на клочке рубахи. Уголь, грязь. Мы как по звёздам проходим. Но мы даже не знаем, где сами. Россия — это же... она бесконечная.
— Она не бесконечная, — сказал Петров, опуская руку. — Она просто такая, что людям в ней нет места. Только власти, только страху.
Они замолчали. Только бульканье воды под ногами. Только ветер, несущий запах торфа. Только хрип дыхания.
— А я скажу, — Слепень вдруг остановился. — Я вот думаю. Мы ведь уже не люди. Мы... вроде как звери. Но держимся. Потому что если станем как те, что по лесу вон — всё. Хана. Нас уже не вылечишь. Ни водой, ни сапогом по роже, ни молитвой. Только пулей.
— Ты стал философом? — усмехнулся Виктор.
— Нет, — отрезал Слепень. — Просто я теперь не в банде. Теперь я сам за себя. А когда за себя — тогда надо не жрать своё нутро. Размышлять, на что способен сам, и не потерять последнюю нить внутри должен быть человек. А сберечь его в условиях полной жопы задача непростая.
Они двигались дальше. Кочки тонули, деревья сгибались. Где-то справа вороны спорили с кукушкой. Слева — вода тихо втекала в ложбину. Григорий шёл, и чувствовал: впереди будет что-то. Непростое. Потому что воздух стал другим. Потому что болото вдруг перестало пахнуть обычно.
— Стойте, — он поднял руку.
Все замерли.
— Что? — шепнул Курт.
— Не знаю, — тихо сказал Петров. — Но что-то здесь не так.
**********************
Болото, тянувшееся с запада, вдруг сужалось, и между двух завалов кувшинок и гнилых пней открывалась почти правильной формы поляна — как будто кто-то выдрал кусок леса и оставил на его месте зияющее пятно. Земля здесь была не вязкой, а мёртвой. Ни комаров, ни стрекоз. Только ветер, приносящий запах старого мяса и прелой тины.
Они остановились почти одновременно. Петров первым заметил очертания тазов — советских, алюминиевых, с вмятинами на краях. Такими умывались в лагерях. Теперь в них лежали ошмётки. Ребристые полосы кожи, тусклые от свернувшейся крови кишки, спутанные клочья волос.
Слепень подошёл ближе, присел на корточки.
— Это, мать его… кишки. Человечьи. — Он не удивился. Он констатировал. — Смотри. Обмотки валяются. Точно с зэков.
Курт застыл сзади, прижав к груди котелок. Его бледное лицо сжалось, от запаха, хотя в основном всё выветрилось. Ветер только носил отголоски чего-то старого, как из морга.
— Это… — Курт сглотнул. — Они… их ели?
Слепень посмотрел на него поверх плеча:
— А ты думал, шутки тут? Вот нам и хана. Походу, мы влезли на территорию отшельников.
— Может, это волки? — попытался вставить Мозалёв, но даже сам в это не поверил. Уж больно всё было разложено аккуратно. Как на уроке анатомии.
— Волки в тазы укладывают, ага — буркнул Слепень. — че страшно стало профессор? Даже в сказку захотелось поверить?
Петров медленно обошёл поляну, посмотрел на следы. В грязи остались вдавленные пятна — босые, широкие, как у людей, давно не носивших обувь. У кромки — два черепа. Один ещё с остатками уха, другой — наполовину в иле.
— Лагерные, — сказал он. —И обмотки… тоже их. Двоих тут укокошили… это печальная тенденция товарищи, предлагаю давануть изо всех сил вон через те камыши и ближе к чаще держатся, тут мы ка на ладони.
— Значит, мы не одни, — Курт дрогнул. — Кто-то рядом?
Петров молчал. Потом выдохнул:
— Двинем. Осталось немного. Мост за болотом. Там — дорога. Может, найдём товарняк. Пересечь границу — не сказка, но шанс будет. А одни мы или нет, уже не важно.
— Куда? — спросил Мозалёв, вставая. — Китай? Монголия?
— Всё равно, — отрезал Петров. — Главное — не здесь. Здесь уже смерть ходит по кругу.
Они не стали останавливаться... Не кидали взглядов назад. Только шли, каждый в своей тишине, мимо тазов, кишок, обрывков людей, когда-то тоже мечтавших уйти через тайгу. Торопились изо всех оставшихся сил.
**************
Тайга дышала тяжело и мокро. Воздух, насыщенный болотной дрянью, вонял тиной и прелыми стеблями. Каждое движение через заросли рогоза отзывалось чавканьем — будто под ногами булькала сама земля, переваривая тех, кто осмелился по ней идти. Камыш, в человеческий рост, шевелился, казалось — он живёт своей жизнью, следит за ними.
Группа Петрова двигалась цепочкой: впереди сам Григорий, за ним — Курт, с мешком на плече, где лежали остатки еды и бинты; чуть дальше — Мозалёв, молчаливый, уставший, будто растворённый в тумане. Слепень замыкал, оглядываясь. На нём — фуфайка с чужого плеча и старый армейский нож, который он не выпускал из руки уже третий день.
Когда кромка болотистой поляны стала проглядываться между рваным туманом, они замерли. Кочки сменились ровным, словно выскобленным клочком суши. Нечто неправильное торчало из середины. Доски, сгнившие, но ещё держащие форму, сколочены в помост. По бокам — что-то вроде кулис, натянутые из мешковины и шкур. Перед ними — лавки из бревен. Скамьи. На них сидели фигуры — семь, восемь человек. Лица не разобрать.
На сцене — двое. Худая фигура мужчины, костлявого, как жердь, с тростью в руке. Рядом — женщина, напоминавшая груду теста, распухшую, порванную. Её лицо казалось маской. А между ними, на коленях, с кляпом во рту и связанными руками, стоял немец. Один из тех, кто бежал с другого барака — видно, так и не успел уйти далеко. Он бился всем телом, выкрикивая что-то сквозь тряпку во рту, глаза бешено бегали, как у пойманного зверя. Шея натянута, грудь вздымалась, одежда вся в дерьме и крови.
Петров опустился на одно колено, поднял кулак, замер. Остальные тоже пригнулись. Курт тихо прошептал:
— Это … один из тех, из нашего лагеря. Я видел его. Он в столярке работал.
— Тихо, — отрезал Петров. — Если станем отступать — нас заметят. Слишком близко.
Он прищурился, пересчитывая: восемь на скамьях. Двое на сцене... У них — два ножа, две заточки. Курт держит палку с острым концом. У Слепня — кусок арматуры, нашли в балагане... Мозалёв не боевой, но соображает быстро. Если нападать — то сейчас.
— Слепень, справа обходишь. Курт — в центр. Мозалёв, сзади по кругу, отвлекаешь. Я — сцена. Долго не думайте. Один миг — и конец.
Слепень хмыкнул, как всегда, не высказывая страха. Только повёл плечом. Курт сглотнул, но кивнул.
Они рванули. Без крика. Без пафоса. С шумом болотной кочки под ногами и хрустом камыша. Слепень ворвался первым, вонзая арматуру в горло первому, кто начал подниматься с лавки. Курт ударил палкой по спине второго. Мозалёв опрокинул скамью — фигуры покатились в грязь. Крики, визг, удары. Кто-то взвыл — в горле хлюпнуло. Стук ног, шум, глухой гул в голове.
Петров вылетел к сцене, рывком запрыгнул, как в окоп. Тонкая балка прогнулась. Худой мужчина поднял трость, но не успел — Григорий вонзил нож ему в грудь. Тот издал всхлип и рухнул, как мешок. Женщина с криком завизжала, замахнулась тесаком. Но Слепень уже был рядом. Удар по локтю — оружие вылетает. Второй удар — в шею.
Осталась только дрожь. Только звук крови, падающей на доски. Туман закручивался, будто воронка. Немец на сцене рвался, плакал, тряс головой. Петров подошёл, сорвал кляп.
— Что ты, — выдохнул он.
— Я… я не знал… они сказали… еда… укрытие…
Курт подошёл, глядя на него, и по-немецки спросил что-то. Тот кивнул, отвечая. Немец рыдал, хватал воздух.
Петров отошёл, вглядываясь в зал. Один из "зрителей" ещё пытался ползти. Мозалёв вытер руки.
— Это кто? — кивнул на немца.
— Такой же беглец. Только не повезло. Слишком доверчивый.
— Что делать будем с ним?
— Заберём. Теперь он наш.
Всё стихло. Только лягушки квакали. Только скамьи остались, покрытые грязью и кровью. Театр закончился. Новый акт начался.
ПЕРВАЯ ЧАСТЬ РАССКАЗА <<< ЖМИ СЮДА
ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ.