Добавить в корзинуПозвонить
Найти в Дзене

ТАЁЖНЫЕ ИСТОРИИ. ОНА ЖДАЛА ОТЦА С ВОЙНЫ. НО ТАЁЖНОЕ БОЛОТО РЕШИЛО ИНАЧЕ.

Было душно и пыльно — воздух на вокзале пропитывался угольным дымом, скрипом тормозов и гулким эхом голосов, которые, отражаясь от потемневших стен станционного здания, словно тонули в липком летнем мареве. Поезда приходили и уходили, выбрасывая в толпу новые лица, уставшие и счастливые, беспокойные и мрачные. Кого-то встречали с плачем и объятиями, кого-то никто не ждал, и они молча таяли в гуще людей, теряясь среди чемоданов и сумок. Маленькая девочка, Наташка Петрова, стояла неподвижно, крепко прижимая к груди букетик полевых ромашек, васильков и незабудок. Цветы были уже слегка подвявшими, ведь она сорвала их ещё утром в поле, когда роса, щекоча пальцы, медленно стекала по стеблям. Наташа сама заплела косички, неумело, торопливо, и из них выбивались светлые прядки, которые девочка бесконечно поправляла, смотря в даль, туда, где рельсы, блестящие от солнца, сходились в точку. — Кого ждёшь-то, Наташенька? — спросил пожилой станционный сторож, дядя Семён, подходя к ней и опираясь на с

Было душно и пыльно — воздух на вокзале пропитывался угольным дымом, скрипом тормозов и гулким эхом голосов, которые, отражаясь от потемневших стен станционного здания, словно тонули в липком летнем мареве. Поезда приходили и уходили, выбрасывая в толпу новые лица, уставшие и счастливые, беспокойные и мрачные. Кого-то встречали с плачем и объятиями, кого-то никто не ждал, и они молча таяли в гуще людей, теряясь среди чемоданов и сумок.

Маленькая девочка, Наташка Петрова, стояла неподвижно, крепко прижимая к груди букетик полевых ромашек, васильков и незабудок. Цветы были уже слегка подвявшими, ведь она сорвала их ещё утром в поле, когда роса, щекоча пальцы, медленно стекала по стеблям. Наташа сама заплела косички, неумело, торопливо, и из них выбивались светлые прядки, которые девочка бесконечно поправляла, смотря в даль, туда, где рельсы, блестящие от солнца, сходились в точку.

— Кого ждёшь-то, Наташенька? — спросил пожилой станционный сторож, дядя Семён, подходя к ней и опираясь на свой костыль, потертый и старый, как он сам. Он знал ответ, но спрашивал каждый день, будто надеясь услышать другой.

— Папку, — коротко отвечала девочка, не поворачивая головы. — Обещал приехать скоро. В письме писал. Говорил, скоро уже всё. Вот и сегодня, наверное.

Семён вздохнул, отвернулся, стараясь скрыть грусть в глазах, и поковылял прочь, делая вид, что у него много дел: проверить билеты у пассажиров, разобраться с багажом, проверить часы на вокзальной стене. Только все эти дела были давно уже не его заботой — он просто прятал глаза, чтобы Наташа не увидела в них правду.

Она стояла до самого вечера, пока солнце не начало клониться к горизонту, заливая небо багряной полосой, а затем нехотя направлялась домой, по пыльным улицам небольшого таёжного городка — Шемихинска, где жили одни женщины, старики да дети. Она шла мимо деревянных домов, где на окнах висели полотенца и сушилась одежда, мимо высоких берёз и редких тополей, чей пух лениво кружился в воздухе, пока не входила в свой подъезд. Останавливалась у двери на третьем этаже, стучала тихонько, словно боялась потревожить кого-то, кто мог спать.

— Мам, а папа сегодня не приехал, — всегда одинаково сообщала Наташа, протягивая матери завядшие цветы. — Завтра пораньше встану, ещё букет нарву, вдруг завтра уже приедет.

Мать, Елена, брала букетик осторожно, будто боялась раздавить цветы. Она смотрела на него долго, пока Наташа мыла руки, а потом ставила в кружку с водой на кухонный стол. Лишь после этого она доставала жестяную банку из-под печенья, с красным, потёртым рисунком — подарок Гриши на Новый год еще перед войной. Она открывала её бережно, будто сокровище, и брала в руки тоненький листок бумаги, уже слегка солёный от слёз, которые падали на него так часто, что буквы начинали размываться и расплываться.

Елена не могла решиться сказать Наташе правду, хоть и знала, что дольше молчать нельзя. Каждое утро девочка уходила с надеждой и возвращалась с горечью, и каждая такая прогулка становилась всё тяжелее и для дочери, и для матери. Но что сказать ребёнку? Как объяснить, что мир устроен вот так — жестоко и неумолимо?

— Ты чего, Лена, — ворчливо сказала соседка, тётя Валя, натирая хозяйственным мылом бельё в металлическом тазу. На кухне стоял густой пар и запах сырости. — Да скажи уже ей, наконец! Сколько она ещё будет по вокзалу-то мотаться, людей спрашивать, сердце своё рвать да твое заодно?

— Молчи, Валентина, — резко ответила Елена, оглядываясь в сторону зала, откуда доносились тихие шаги Наташи. — Гриша кровь проливал за каждую слезу её, за каждую улыбку. Пусть лучше верит, пусть хотя бы пока живёт с надеждой. Успеет ещё горя хлебнуть, всему своё время.

— Ну да, — тихо вздохнула соседка, опуская руки в таз. — А когда поймёт, что всё зря? Тогда ей будет ещё больнее, Лена.

— Не твоё это дело, — отрезала мать. — Я решу сама.

Елена поднялась, вытерла руки полотенцем и вошла в зал, где Наташа уже сидела на стареньком диване, читая потрёпанную книжку со сказками. Елена села рядом, обняла дочь за плечи, тихо, бережно, будто боясь разбить что-то хрупкое и очень ценное.

— Наташенька, — начала она осторожно, слова давались тяжело, словно каждое было обжигающим. — Ты уже взрослая девочка, понимаешь?

— Понимаю, — отозвалась Наташа, не отрывая взгляда от книжки.

— Иногда, милая, люди уходят и не возвращаются. Понимаешь, о чём я?

Девочка резко подняла глаза, и в них блеснул ужас, смешанный с непониманием и отрицанием.

— Нет! Нет! Ты врёшь! Он приедет! — закричала Наташа, вырываясь из материнских рук. Бросив книжку на пол, она босиком выскочила из квартиры, пролетела по лестничной площадке и выбежала на улицу, где в свете закатного солнца стояли старики и женщины, изумлённо глядя на бегущего ребёнка.

Она добежала до деревянной лавочки под старым клёном, на которой они с отцом когда-то сидели вдвоём, и остановилась, задыхаясь от слёз и отчаяния. Больше всего на свете она боялась услышать правду. Боялась признать её даже сама перед собой.

Наташа упала на лавочку, обхватив руками колени, и тихо, почти беззвучно, начала плакать, пряча лицо в ладонях, стараясь заглушить в себе последний и самый страшный вопрос:

«Неужели папа никогда не вернётся?»

*************************
С самого утра шел дождь — не сильный, но назойливый и холодный, который словно впитывался в одежду, пропитывая насквозь шинели, гимнастёрки, до самого тела. Земля в окопах превратилась в тяжёлую кашу из грязи и глины, в которой утопали сапоги солдат, обматывая их ноги липким, холодным коконом. Солдаты сжимались, стараясь согреться, жадно курили самокрутки, затягиваясь глубоко, и смотрели в серое низкое небо, надеясь, что хоть сегодня будет тихо. Но тишины не было, и не предвиделось.

Григорий Петров, сержант, сидел, привалившись к влажной стене окопа, не отрывая глаз от дальнего леса. Он держал винтовку, чувствовал ладонями шершавое дерево приклада, от холода пальцы дрожали, но он уже не обращал на это внимания. Воздух был пропитан запахом мокрой земли, пороха, и чего-то более острого и тяжёлого, что останется с ним навсегда — запахом войны.

Рядом с ним сидел молодой солдат, Васька, ему было всего восемнадцать, но выглядел он еще младше, лет на пятнадцать, лицо его было бледным, словно бумага, глаза расширены, губы дрожали мелко и беспокойно.

— Товарищ сержант, — шептал Васька, дергая Григория за рукав шинели. — Что-то тихо сегодня. Чувствую, накроют нас. Нехорошая тишина, не так ли?

— Заткнись, Вась, — тихо, но резко оборвал его Григорий. Он и сам чувствовал тревогу, но не мог показать её, иначе вся рота заразится паникой. — Не каркай. Всё будет нормально, командование сказало, подкрепление идёт.

Но Васька лишь нервно закивал, не веря в эти слова. Слишком много раз говорили про это подкрепление, слишком часто оно опаздывало, а приходили вместо него немцы — быстрые, чёткие, неутомимые. И в этот раз всё повторилось.

Первый выстрел прозвучал неожиданно, сухо и звонко, как удар по жестянке. Григорий инстинктивно прижал голову к земле, почувствовав, как рядом с ним осыпалась глина. Вскоре вокруг застучали пулемётные очереди, земля вздрогнула от взрывов мин, полетели комья грязи, перемешанные с обломками деревьев и человеческими криками. Всё сразу превратилось в хаос и ужас, тела солдат падали, скользя по грязи, срываясь с бруствера обратно в траншеи.

— Слева! Слева они идут! — надрывался чей-то голос, но был тут же оборван выстрелом, и человек рухнул в окоп, зажимая горло, из которого хлестала кровь. Григорий видел, как солдат беспомощно бился в конвульсиях, глаза его расширились в агонии, и спустя несколько мгновений он затих.

Немцы наступали уверенно, сжимая кольцо, словно удав, методично и безжалостно уничтожая всех, кто оказывал сопротивление. От выстрелов и взрывов уши заложило так, что Петров почти не слышал своего голоса, когда пытался кричать приказания.

— Васька, стреляй! — закричал он, хватая молодого солдата за плечо. — Не дрожи ты, стреляй!

Но Васька лишь беспомощно смотрел на него, держа винтовку в трясущихся руках, и вдруг упал, словно кто-то невидимый толкнул его в грудь. На шинели расползалось мокрое пятно, а из приоткрытого рта вытекла струйка крови.

— Господи, да что ж это… — выдохнул Григорий, чувствуя, как бешено стучит сердце. Вокруг уже стонали раненые, кто-то звал маму, кто-то матерился, не в силах поверить в происходящее.

Кольцо сжималось, и вот уже немецкие каски мелькнули над окопом. Один из солдат, тяжело раненый, держался за живот, отчаянно пытаясь засунуть выпавшие внутренности обратно. Немец, перешагнув край траншеи, направил на него автомат, но другой солдат остановил его жестом:

— Spar dir die Munition, — с усмешкой сказал он, глядя на мучения умирающего красноармейца. — Der krepiert sowieso bald. Sieht lustig aus, als würde er ein Spiel verlieren.

Первый немец коротко рассмеялся, убрал автомат и пошёл дальше. Русский солдат смотрел на них, тяжело дыша, потом закрыл глаза, тихо всхлипывая, и перестал шевелиться.

Выживших осталось всего несколько человек. Немцы грубо вытаскивали их из окопов, пинками загоняли на дорогу, выстраивая в колонну.

— Schneller! Schneller, Schweine! — крики немцев перемешивались с ударами прикладов. Солдаты едва могли стоять на ногах, но идти заставляли быстро, не давая поднять головы и отдышаться. Григорий шёл, с трудом передвигая ноги, чувствуя, как в голове мутнеет от слабости и усталости.

Пленников вели по разбитой дороге, под конвоем немецких автоматчиков, в лагерь под Вязьмой, где окружённых и пленных собирали тысячами. Григорий быстро понял, что плен — не избавление, а лишь начало новых мучений. В лагере кормили только раз в день, чёрным хлебом, похожим на грязь, и жидкой баландой, от которой ещё больше хотелось есть. Люди быстро превращались в живые тени, истощённые и угрюмые.

Когда пришла Победа, лагерь освободили. Но радость была недолгой. Вместо того, чтобы вернуться домой, Григория вместе с другими выжившими солдатами отправили на допросы. Люди в форме НКВД смотрели на них подозрительно, задавая одни и те же вопросы:

— Почему сдались? Почему не сражались до конца?

— Я сражался, товарищ капитан, — устало отвечал Григорий на каждом допросе, — пока патроны были, пока рядом живые были. Я не сдавался, меня взяли.

— Все так говорят, — с презрением бросил следователь. — Предатели вы, а не солдаты.

И вместо дома Григория отправили в лагерь под Иркутск — валить лес, гнить в грязных бараках, доказывая Родине, что он не предатель, что он воевал за неё, отдавая каждую каплю своей крови.

Каждую ночь он закрывал глаза, и ему казалось, что снова слышит звуки выстрелов, крики умирающих товарищей и тот горький смех немца, который оставил умирать молодого парня с вывалившимися кишками, просто потому, что так было весело. Просто потому, что на этой войне все они были лишь игрушками в жестоких руках судьбы.

************************

После того разговора с матерью Наташа больше не ходила на вокзал. Что-то оборвалось в ней тогда, на старой деревянной лавочке, под клёном, и мир, прежде полный надежд и детских фантазий, вдруг сделался тесным, неуютным и тяжёлым. Теперь она старалась не думать об отце — хотя мысли сами лезли в голову, тихие, неотвязные, словно шёпот, звучащий по ночам. Но жизнь шла дальше, и в послевоенные годы девочке приходилось взрослеть быстрее обычного.

Школу открыли осенью сорок пятого, когда в Шемихинске ещё только начинали свыкаться с мыслью о долгожданном мире. Классы расположились в старом здании бывшей управы, стены которого насквозь продувались ветром, а окна были заклеены газетами вместо выбитых стёкол. Зимой дети сидели в пальто, иногда даже в валенках, и учительница, Екатерина Ивановна, ходила по классу, громко читая урок, громко и отчётливо, чтобы перекрыть кашель учеников и вой ветра в щелях. Она была немолодая уже женщина, с суровым лицом, но добрыми глазами, в которых сквозила глубокая усталость — муж её погиб ещё в сорок втором, и теперь дети в классе стали ей единственным смыслом жизни.

— Пиши аккуратнее, Наташа, — говорила она девочке, склонившись над её партой. — У тебя же буквы пляшут, смотреть больно. А ну, возьми линейку и выровняй как следует!

— Да стараюсь, Екатерина Ивановна, — тихо отвечала Наташа, краснея и стараясь скрыть от учительницы слёзы, которые сами лезли на глаза от обиды на себя, на свою неловкость. — Получается плохо.

— Плохо — это когда не стараешься, — строго говорила учительница, но тут же мягко добавляла: — Ничего, девочка моя, все наладится. Терпение и труд, как говорится...

После уроков Наташа возвращалась домой, помогала матери — Елена к тому времени уже работала в пекарне, расположенной в старом здании на окраине городка. Пекарня была маленькая, тесная, с почерневшими от дыма стенами и низким потолком. Здесь же работало ещё несколько женщин, таких же, как и Елена — уставших, но упорно цепляющихся за жизнь. Запах горячего хлеба казался девочке самым уютным на свете. Она часто приходила сюда после школы и ждала мать в уголке, читая книжку или наблюдая, как женщины, повязав головы платками, замешивали тесто большими руками, усталыми, потрескавшимися от тяжёлой работы.

Среди её друзей была Лиза, девочка с соседней улицы — светловолосая, живая, громкая. Она часто забегала за Наташей, и они вместе шли гулять на окраину, играя в прятки или собирая цветы. Лиза не понимала, почему Наташа теперь избегает вокзала, но спрашивать не решалась, чувствуя, что подруга стала иной, замкнутой, словно закрывшейся в собственном мире.

Жизнь текла тихо, до тех пор, пока Елену не заметил один из местных чиновников — высокий мужчина с сытым лицом и тяжёлыми глазами, фамилия его была Щербаков, и занимал он небольшую должность в горсовете, но среди местных женщин пользовался дурной славой. Заметил он Елену, когда пришёл проверить, как работает пекарня, заглянул ей в лицо, словно оценивая товар, и остался доволен.

— Что же вы такая молодая и красивая, да всё одна, — говорил он, заходя прямо к ней в цех и прищуриваясь с улыбкой. — Всё в печке горбатитесь, а могли бы и в кабинете у меня чай пить. Устроил бы вас на хорошее место.

— Мне и здесь хорошо, — спокойно, но твёрдо отвечала Елена, избегая его взгляда. — Я к труду привычная, не барыня.

— Ох, гордая какая, — усмехался Щербаков, шагал ближе, нарочно задевал плечом её руку. — Да только гордость эта ваша мне по нраву. Придётся поломать её малость, а потом уж и сама побежишь ко мне.

Елена молчала, сжимая зубы, а вечером дома, за ужином, сидела с Наташей и долго молчала, глядя в тарелку.

— Мама, чего он к тебе ходит? — спрашивала Наташа, замечая её напряжённость. — Мне он не нравится.

— Не думай о нём, дочка, — отвечала мать тихо. — Никто он нам, и звать его никак.

Но Щербаков не сдавался, приходил каждый день, и женщины в пекарне начинали перешёптываться, сочувственно поглядывая на Елену, боясь вмешиваться. Однажды, когда он особенно грубо схватил её за руку у выхода, рядом оказался один из немцев, которых поселили неподалёку, в бараках, построенных ими же самими. Это был молодой парень, Хайнц, бывший солдат, худой и высокий, с тихим лицом и внимательными глазами.

— Lassen Sie die Frau in Ruhe! — произнёс он спокойно, подойдя ближе. Щербаков, ничего не поняв, только нахмурился.

— Ты чего там лопочешь, фашист недобитый? Иди отсюда, пока я добрый, — грозно сказал он.

— Не трогай женщину, — повторил Хайнц уже по-русски, пусть и с тяжёлым акцентом. — Ты мужчина или зверь?

— А тебе-то какое дело? Немец грязный! — зарычал чиновник и ушёл, бросив злобный взгляд сначала на Хайнца, потом на Елену.

Ночью того же дня немец возвращался в барак по пустынной улице, когда его встретили трое людей, отправленных Щербаковым. Они избивали его молча и долго, топча ногами его лицо, руки, рёбра, пока он не перестал двигаться. Хайнц выжил, но с тех пор навсегда остался хромым, и смотреть людям в глаза ему стало стыдно — он словно был виноват, что не смог защитить себя, не смог помочь русской женщине по-человечески, а только вызвал новые слухи и пересуды.

Но Щербаков после этого случая стал ходить к Елене реже и уже не подходил близко, боясь разговоров. В городке знали, кто натравил на немца бандитов, и чиновник боялся, что слухи разойдутся слишком широко.

Елена же, вернувшись домой, долго плакала ночью, закрывая лицо руками, пытаясь понять, почему жестокость и несправедливость никак не могли закончиться даже тогда, когда война уже вроде бы давно прошла. А Наташа спала рядом, не ведая, что мир, в который ей ещё только предстояло вступить взрослой, по-прежнему был полон таких вот тихих битв, горьких и жестоких, невидимых, но оттого не менее тяжёлых.

***********************
Жизнь Григория в лагере под Иркутском была похожа на нескончаемую пытку, где каждый новый день ничем не отличался от предыдущего, кроме разве что лиц, становящихся всё более измождёнными, и взгляда охраны, становящегося всё жёстче и бесчеловечнее. С первого дня, когда он оказался за колючей проволокой, его имя и судьба перестали существовать. Теперь он был лишь номером, выжженным на старой, выцветшей гимнастёрке — «1749».

Утро начиналось с громкого стука по железной рельсе, висевшей возле барака. Лагерники называли её «колоколом смерти». Каждый раз, когда Григорий слышал этот звук, он ощущал, как болезненно сжимается сердце от мысли, что ещё один день жизни предстоит пережить.

Подъём в шесть утра, барак быстро наполнялся стонами, кашлем и бранью. Заключённые натягивали на себя потрёпанные ватники, штаны с латками, обмотки вместо носков. Одежда была сырой, пахла потом, грязью. На ногах у многих были дырявые валенки или ботинки, кое-как связанные верёвками. У Григория на ногах были ботинки, украденные ночью у мёртвого товарища, умершего от голода.

Завтрак был всегда одинаковый: мутная баланда из перловки и кусок чёрного хлеба, размером с ладонь. Ели быстро, жадно, молча, оглядываясь друг на друга, словно волки. Григорий жевал медленно, старался растянуть хлеб на дольше, но желудок предательски ныл от голода. Иногда он отдавал кусок старому политическому заключённому, Василию Сергеевичу, который сидел уже десятый год и с трудом ходил, сильно кашляя по ночам. Тот принимал хлеб с тихим кивком и шептал:

— Спасибо, сынок. Дай Бог доживу ещё день-два.

На работу выходили плотной колонной, по бокам шагала охрана с овчарками. Среди охранников был один особенно жестокий — сержант Захаров, здоровый мужик с широким лицом и холодными, словно стеклянными глазами. Он редко говорил, чаще молча бил палкой тех, кто, по его мнению, недостаточно быстро двигался или неправильно смотрел.

— Эй, номер 1749, шевели ногами, падла! — орал он иногда на Григория, ударяя его по спине палкой. Григорий не сопротивлялся, только сжимал зубы и шагал быстрее.

Работали в лесу. Вырубали сосны и ели вручную, тупыми пилами, таскали брёвна на плечах к реке, складывали в плоты. Руки быстро покрывались кровавыми мозолями, которые лопались, нарывали. Лица становились серыми от усталости, глаза — пустыми. Иногда, когда кто-то падал от усталости, охранник подходил и просто добивал выстрелом в затылок. Тело оттаскивали в сторону и там же закапывали в яме, неглубокой, наскоро вырытой среди лесных корней.

Однажды, в холодный осенний день, Григорий работал вместе с немцем по имени Курт, молодым парнем с тихим голосом и грустными глазами. Курт был молчалив, но однажды сказал Григорию:

— Мы оба на войне были солдаты. Почему теперь опять враги?

— Это жизнь такая, Курт, — тихо отвечал Григорий. — Люди — волки друг другу, и война никогда не кончается. Даже здесь.

По вечерам, после ужина, заключённые собирались в бараке. Здесь был ещё один человек — Фёдор Игнатьевич, бывший учитель истории, которого посадили за «антисоветскую агитацию». Он рассказывал о старых временах, о том, как жил мир до войны, но замолкал, если кто-то из новых заключённых начинал рыдать.

Как-то ночью, когда барак погрузился в тревожный сон, Григорий услышал шёпот Курта:

— Григорий, мы решили. Пойдём завтра ночью. Немцы, политические, ещё пара человек. Ты с нами?

Григорий закрыл глаза, вздохнул и тихо ответил:

— Пойду. Хватит здесь гнить, Курт.

Они тщательно готовились, копили хлеб, сушили кору для поджога, прятали ножи и топоры, взятые на работе. Условились бежать сразу после вечерней поверки, когда охрана меньше всего ждала.

В день побега Григорий обнял своего друга, Михаила, молодого парня, бывшего партизана.

— Ты уверен, Гриша? — прошептал Михаил. — Тебя же найдут. Ты за семью свою подумай.

— Миш, я уже давно мёртвый для них, — устало улыбнулся Григорий. — Хочу хотя бы умереть свободным.

Ночью, после поверки, в темноте барака зашептались, затем под шумок пожара выползли наружу. Несколько человек кого не пристрелили при попытке побега кто прорвался... смогли. Бежали в лес, в темноту, в неизвестность, чувствуя, как воздух свободы наполняет лёгкие.

************

Утром Михаила вызвали на допрос. Допрашивал лейтенант НКВД, Пётр Сергеевич Романов, молодой, но уже замученный работой человек. Он закурил папиросу, с мрачным выражением глядя на Михаила.

— Что, не пошёл с ними, товарищ заключённый? — начал он спокойно.

— Нет, гражданин начальник, не пошёл, — ответил Михаил, пытаясь сдержать дрожь в голосе.

— Дурак твой друг Петров, — устало продолжил следователь. — Сегодня утром пришла бумага. Амнистия. Кто-то из высоких чинов в Москве за него похлопотал. Вот ведь как жизнь шутит, а?

— Амнистия?.. — Михаил побледнел, глядя на следователя широко раскрытыми глазами.

— Амнистия, — повторил тот и мрачно добавил: — А теперь ему или в тайге сгинуть, или обратно сюда вернуться, но уже на расстрел.

Михаил молчал, понимая, что судьба Григория уже не в его руках.

— Ну, иди обратно, — кивнул следователь, затушил папиросу и тихо добавил: — Смотри, чтобы самому не пришлось на расстрел шагать.

Михаил вышел, чувствуя, как его сердце сжимается в груди от невыносимой тяжести.

А в это время Григорий и его товарищи, сбиваясь в тесную кучку, пробирались сквозь густой лес, туда, где ждала их неизвестность, суровая, беспощадная, но свободная. Они шли, стараясь не думать о том, что за ними охотятся, не думать о том, что за спиной уже, возможно, ждёт расстрельный приговор. Они шли навстречу призрачной надежде, чувствуя лишь одно — что теперь им терять нечего.

*********************

Они шли третьи сутки. Лес давно уже перестал быть просто лесом — он сделался существом. Молчаливым, тёмным, опасным. Он будто дышал вместе с ними: выдох ветра среди елей, стон трясины, тихий всхлип воды омуте среди камыша, поднимающейся из-под торфа. Тайга становилась всё глуше, всё вязче, всё безразличнее к людям.

Когда болото начало тянуть ноги по колено, они свернули к клочку сухой земли — корявый островок на стыке двух ручьёв, где росли скрюченные сосны и чуть приподнятая кочка не проваливалась под тяжестью шагов. Там они и остановились на ночь.

Они развели костёр. Курт шептал что-то себе на немецком, раскладывая тонкие щепки, бересту, вырезанные с облезлой березы. Потом поджёг снизу — огонь всосал жизнь из веточек и, словно одобрительно вздохнув, зашипел, закручиваясь в синем пламени.

Сидели молча. Каждый был на пределе, и каждый, втайне, прислушивался — не хрустнет ли в кустах за спиной.

— Это уже Верхне-Нарымская зона, — негромко сказал Виктор Мозалёв, глядя на карту, начерченную углём на тряпке. — Дальше — сплошная тайга. Ни дорог, ни охотничьих троп. Если повезёт — неделя ходу до хребта. Если не повезёт…

— Тогда назад никто не пойдёт, — отрезал Григорий, разламывая корку хлеба, подсушенного ещё в бараке. — Даже не думайте. Лучше тут сдохнуть.

— Не спорю, — Виктор осторожно обернулся, будто проверяя, слышит ли кто. — Только лучше знать, в какую сторону сдыхать.

Курт подвинулся ближе к костру, вынул из импровизированного из коры и глины котелка горсть какой-то бурды — кипячёная трава с мхом, чуть подслащённая трофейным сахаром после драки на той неделе, оставшимся у него в башмаке. Подал кружку Григорию.

— На. Согреешься. Хлеб кончится, но это не страшно. Я готовить умею что угодно. А здесь... ещё лягушек поедим пока доберемся.

— Спасибо, — коротко кивнул Петров, отпив глоток. — Ты-то как? Живой?

Курт только пожал плечами. Лицо его было в ссадинах от комаров, борода неровная, как перепутанная проволока. В глазах — ничего. Ни злобы, ни страха. Только усталость.

И тогда, словно в ответ тишине, хрипло фыркнул и плюнул в мох Аркадий Слепень.

— Сказки сраные. Звёзды... — он усмехнулся, ковыряя землю ножом. — Нахер всё. Главное — жрать и чтоб нож в шее первым оказался не у тебя. Вот вся романтика.

— У тебя, Аркаша, всё в одном месте, — с ухмылкой заметил Мозалёв. — Только ты путаешь голод с правдой. А правду тебе никто не должен.

Слепень замер, нащупав глазами Григория. Тот сидел неподвижно, глядя в пламя, будто обдумывая — стоит ли сейчас встать и вломить тому между глаз, или пусть пока лает.

— Аркадий, — тихо сказал Петров, — рот закрой. Усталость — не повод гнать.

— Не гоню, командир, — буркнул тот. — Просто знаю, что через пару дней кто-то начнёт на других смотреть с голодными глазами. Вот и всё.

— Если кто-то — ты, — Григорий не поднял голоса, но костёр будто стал тише, — я тебе сам горло перережу сейчас. Без шума.

Молчание. Лес слушал. Даже Курт перестал мешать варево, глядя на обоих.

Потом, чтобы разрядить обстановку, Виктор достал из-за пазухи свёрток — узел с какой-то книгой.

— Всё ещё тяга к литературе? — язвительно хмыкнул Аркадий.

— Это не литература, — спокойно ответил философ. — Это календарь. По нему — мы на шестой день пути…если не найдём торпы — начнётся всерьёз.

Огонь трещал, разбрасывая искры. Кто-то рядом шевельнулся — возможно жаба. Где-то вдалеке ухнул филин. Они сидели, как древние перволюди, согреваясь чужим дыханием и общей тьмой, которая всё сгущалась, и казалась живой.

Тайга не принимала их. Она просто выжидала.

********************
Пламя дрожало, срываясь от каждого порыва ветра, будто и оно хотело убежать отсюда — подальше от холода, от трясины, от тех, кто собрался вокруг него. Ни один не спал, хотя глаза у всех были с красными прожилками. Тайга не отпускала — она следила, слушала, как будто уже решила, кого первым заберёт.

Григорий Петров знал: долго им вчетвером не протянуть. Он видел это раньше — в траншеях, где начиналось братство, а заканчивалось голодным зверем в каждом. Один неверный шаг, лишний день без корки хлеба — и уже не товарищи рядом, а враги, опасные, как капкан. И он понимал: держать этих троих рядом — значит держать себя на грани. Но выбора не было.

Он решил проанализировать для себя тех кто с ним в этой глуши. Подумать от кого ждать опасности в первую очередь.

Мозалёв сидел подложив под себя старую карту — тряпку с угольными линиями, нарисованными ещё в бараке. Виктор начертил её по памяти, когда они все лежали в тюремном лазарете с кровавыми поносами — за ночь, дрожащими пальцами, украдкой от надзирателей. Теперь эта карта — их единственная нить, вытянутая между болотами и северным хребтом, где, по слухам, ещё оставались старые дороги.

Виктор — бывший профессор. По молодости — глупо и громко спорил с газетами прямо на кухне, за бутылкой. Слово за слово, потом донос, потом "антисоветчина" — и десять лет. Он говорил с насмешкой, с презрением к охране и, как ни странно, к себе тоже. Но в нём было что-то важное — память, разум, чёткая мысль. Он мог спорить с Петровым, но не для того, чтобы подрывать авторитет, а потому что не мог иначе. Его мозг ещё жил, и иногда это было страшнее голода.

Курт, немец. В лагере он держался тенью, не лез в разговоры, терпел побои молча. Говорили, что он был поваром в немецком обозе, готовил для эсэсовцев под Кёнигсбергом. Кто-то из наших выжил тогда и узнал его. Потому и били. Но Курт не ныл. Он собирал грибы, заваривал кору, сушил болотную мяту, кормил тех, кто валился без сил. И когда трое наших подохли от дизентерии, он на коленях мыл пол, пока остальные плевались в его сторону. А потом воровато шептал Григорию: «Всё равно мы сдохнем. Но я готовлю — и дальше живу.» Вот и сейчас — возился у костра, варил что-то в плошке из глины, вымазанной золой. Без него придется есть друг друга.

И был Слепень. Аркадий Крутиков. Бывший налётчик из Ульяновска. У него глаз резанный — косит в сторону, оттого и кличка. Сначала был блатным — при понятиях, с наколками и спесью. Но что-то произошло — то ли не поделил с верхушкой пайку, то ли перебрал с самогоном и порезал своего. В итоге — вышел из «блатных», но не в «петухи», а в опасный ни для кого не свой круг. Мужики его не жаловали, воры — тем более. Он остался один. А одиночка в лагере — как крыса в клетке. Григорий знал таких — кидаться могут без предупреждения, но если их держать в деле, как нож в сапоге — пользы будет больше, чем бед.

Сейчас он сидел на краю, чуть в тени. Пальцы у него были длинные, сухие, с тёмными костяшками. На плече — завязка из бинта, под которой гноилась давняя рана. Он не жаловался, не просил помочь. Только ковырял землю ножом и время от времени смотрел на Курта с прищуром.

Григорий следил за этим. Он понимал: если завтра они заплутают — первый, кто попытается вырезать слабого, будет Слепень. Но и без него они не выживут. Он мог ночью пройти трясину, мог на слух разобрать, где сидит заяц, а где человек. Он — зверь, но их зверь. А в целом бывший охотник.

Выбраться отсюда — значит дойти до старой заброшенной артели. Где-то к северу от Верхне-Нарымской линии. Там — ржавый буровой мост, через реку. Если он ещё не сгнил, и если в том посёлке осталась хоть какая-то жизнь, можно будет достать одежду, еду, может, даже документы. Потом — на юг. По слухам, кто-то прорывался в Монголию через охотничьи стоянки. Кто-то терялся в снегах. Пограничники не везде. Тайга большая. А если повезёт — добраться до станции, до поезда. Уехать. Исчезнуть.

Но для начала — выжить. Сегодня, завтра, ещё день.Неделю.

Пока они все ещё люди. Пока карта не стёрлась, пока костёр не погас.

*********
ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ.

ЧТО БЫ НЕ ПОТЕРЯТЬСЯ ПРИСОЕДЕНЯЙТЕСЬ В ТЕЛЕГРАММ ВОТ ССЫЛКА t.me/owlleads