Найти в Дзене
Соседские вечера

По отцу, да не по сердцу

Избы в том селе стояли низко, тесно, будто бабий хор в платках у заплаканной иконы — одна к одной, и всё чужое, и всё родное. Над крышами — дым сизый, корявый, как борода старца. А под дымом, в избе у самого бугра, жила девка — Аграфена, Груня в дому. Лицо — будто с иконы Похвалы Богоматери, гладкое, светлое, с глазами настороженными, как у пташки, что каждый миг ждёт — вот, стрельнут. Отец у неё — Степан Пахомович, человек суровый, властный, вдовец, с голосом, что в печень лезет. Держал он дом на страже, словом — огонь, а взглядом — лёд. «Всё должно быть по-моему, — говаривал он, — потому что я за всех и Бог, и суд». А девку — будто бы и любил, да по-своему, как волк любит волчонка: к мясу приучит, а ласки не знает. Женихов было у Груни немало — уха стояла, как на базаре. То кузнец с рыжей бородищей, то приказчик из Ярополья с гладкой речью. А ей — сердце всё на Тимофея замирало, сироту из дворовых, что песни пел под окном и косы ей крадучись трогал. Но то — до поры. Отец однажды из с

Избы в том селе стояли низко, тесно, будто бабий хор в платках у заплаканной иконы — одна к одной, и всё чужое, и всё родное. Над крышами — дым сизый, корявый, как борода старца. А под дымом, в избе у самого бугра, жила девка — Аграфена, Груня в дому. Лицо — будто с иконы Похвалы Богоматери, гладкое, светлое, с глазами настороженными, как у пташки, что каждый миг ждёт — вот, стрельнут.

Отец у неё — Степан Пахомович, человек суровый, властный, вдовец, с голосом, что в печень лезет. Держал он дом на страже, словом — огонь, а взглядом — лёд. «Всё должно быть по-моему, — говаривал он, — потому что я за всех и Бог, и суд». А девку — будто бы и любил, да по-своему, как волк любит волчонка: к мясу приучит, а ласки не знает.

Женихов было у Груни немало — уха стояла, как на базаре. То кузнец с рыжей бородищей, то приказчик из Ярополья с гладкой речью. А ей — сердце всё на Тимофея замирало, сироту из дворовых, что песни пел под окном и косы ей крадучись трогал. Но то — до поры. Отец однажды из сеней выходит, хмурый как сажа, говорит:

— Всё. Василий Игнатьич будет тебе муж.

— Батюшка, да он же… — губы дрожат у Груни, — он старше вдвое… и злющий. Слухи идут…

— Слухи — для баб. А у него — две пары волов, земля жирная и дом в три окна. И не перечь мне.

Так и повенчали её через неделю, как скотину на ярмарке повели, в венчальном венке, а сердце — как колокол в бурю: глохнет от боли. Василий — широкоплечий, с глазом стеклянным, голос — как медь, да не звонкая, а глухая. При отце — благостный, улыбкой лоснится, руку ей подаёт. А как порог отцовский переступили — началось.

Слово у него — как хлыст. А рука — как жердь. За всё — укор, за малое — пощёчина, за большое — в угол на коленки, на горох. А в постели — будто волокут через ледяную воду: молча, тяжело, с хрипом. Спать ложится — спиной, как камень.

Она — терпела. Кому ж скажешь? В деревне — у кого муж не прикрикнет, да не выпьет? Отец — и слышать не хотел.

— Сама виновата. Бабы нынче пошли — чуть что, сразу в слёзы. А у Василия — уваженье ко мне, почтенье. Домой — с поклоном, с гостинцем. Нечего мне байки плести.

Скоро и дитя у неё родилось — мальчик, да не живчик, а слабенький, всё в бронхах хрипел. Василий дитя стороной обходил, Груню — за его плач бранил, как за грех. Раз — швырнул даже люльку: «Заколебал!» И сын в тот вечер захрипел, а к утру — и отошёл. Как свеча — тух.

Вот тогда в ней что-то и треснуло, без звука, как ледок под ногой. Села она на крыльце, сутулая, с руками в переднике, и молчала три дня. И с тех пор — молчаливая стала, как месяц зимний: светит, а не греет.

А отец так и не поверил. Ум.ер он на Покров, с чужими словами на губах: «А всё у Груни ладно… Хороший ей муж достался…»

А Груня жива была. Только не жила — существовала, как занозка в теле деревни, как слеза в глазу, что не выкатится. С годами — поседела рано, голос потеряла вовсе, только губы шевелились, как в молитве: «Не мне — Бог знает».

А Василий — ещё лет двадцать тянул, всё такой же — чистый при людях, зверь в дому. И только когда в гро.бу он лежал, в новом костюме и с крестом на груди, впервые Груня в голос зарыдала. Да не от горя — от свободы.

И никто не понял. Только старая кошка, что тёрлась о её ноги, как о дерево. Только Бог — да земля, что всё терпит.