В прошлую субботу Маша Колесникова ела мороженое. Настоящее, с шоколадной крошкой, сидя на скамейке в парке. Рядом — её мама, тоже с мороженым. Они смеялись. Я увидела их случайно, когда шла из храма. Обычно я не хожу через парк — мама не любит, говорит, бездельники одни — но в тот день у меня болела нога, и я решила срезать путь. Я смотрела на них секунд двадцать. Они меня не видели.
Иногда я представляю, что было бы, если бы я пошла к ним. Сказала: «Привет, Маша». А она бы ответила: «О! Оля! Садись с нами!» И её мама бы улыбнулась. Не как наша вахтёрша тётя Лида — дежурно, а по-настоящему. И спросила: «Хочешь мороженое?» А я бы... А я бы не знала, что сказать. Я даже представить не могу, что бы сказала.
Мне четырнадцать. Когда мне исполнилось шесть, папа ушёл. Сначала говорили, что «в командировку». Потом мама сказала: «Он нас бросил». А потом ещё сказала: «Не говори о нём больше». Я и не говорю. Даже не думаю почти.
В четверг вечером я разогреваю ужин на двоих. Мама задерживается с работы. Она бухгалтер в строительной компании. Говорит, работа «нудная, но надёжная». Иногда, когда её долго нет, я проверяю, не звонила ли она. Телефон всегда молчит. Но я всё равно проверяю. Потом смотрю в окно — не идёт ли. Если идёт, то сразу ставлю чайник и наливаю в чашку заварку. Мама любит крепкий чай. Это я про неё знаю точно.
Вот что ещё я знаю: мама не любит, когда пылится книжная полка. Когда я кладу шапку на стол. Когда крошки на скатерти. Когда я опаздываю из школы. Когда я говорю «короче». Когда я говорю «блин». Она не любит, когда я слушаю песни, где «всё про любовь», потому что это «всё враньё». Не любит, когда я не заплетаю косу, а оставляю волосы распущенными. Когда я оставляю свет в ванной. Когда я забываю закрыть крышку хлебницы. И когда я ною.
Что она любит, кроме чая? Наверное, порядок. Её тумбочка — всегда идеально ровная. Бумажки, ручки, пилочка для ногтей, таблетки от головы, молитвослов. Всё на своих местах. С того дня, как папа ушёл, ничего не двигалось. Наверное, это и значит — порядок.
Как она выглядит? Моя мама — худенькая. У неё усталые плечи и руки с синими венами. Волосы убраны в гладкий пучок, без единого выбившегося локона. Она красивая, но как будто размытая, как фотография, которую долго держали в воде. И внутри у неё, наверное, тоже всё размытое. Раньше у неё бывали сны — когда кричит во сне и потом долго не может успокоиться. А сейчас она просто тихая. И в церкви — тоже тихая, но становится твёрдой, будто шпала, когда молится.
Мы с мамой ходим в храм каждое воскресенье. Раньше мама водила меня в воскресную школу, но потом я перешла в певчие. Первый раз я спела с хором в одиннадцать лет. Мама не сказала ничего, но вечером налила мне компот и положила на блюдце печенье «Юбилейное». Целых две штуки.
Дома у нас никогда не включают телевизор просто так. Мама говорит, что «не нужно захламлять голову». Поэтому в будни я делаю уроки, а по выходным читаю или прибираюсь. Ещё я помогаю Анне Петровне в школьной библиотеке. Мама это одобряет, потому что «хорошая пенсионерка, верующая». Анна Петровна пьёт кофе с сахаром «не меньше трёх ложек, чтобы жизнь была сладкой». Она иногда угощает меня конфетами и рассказывает, какие книжки мне точно понравятся. Ещё она спрашивает, как у меня дела. Я всегда отвечаю: «Хорошо», потому что рассказывать ей о том, что мы с мамой дома почти не разговариваем, кажется неправильным.
В целом жизнь такая: школа, храм, дом. Школа на улице Строителей, храм на улице Ленина (раньше была Церковная, но её переименовали, хотя об этом мало кто помнит), а дом — на улице Лазо. Маме до работы двадцать минут пешком. Она говорит, что это «экономия на транспорте». Из окна нашей кухни видно магазин «Пятёрочка», остановку автобуса и детскую площадку с облезлыми качелями. По воскресеньям двор пустой, как брошенная тарелка.
Молитвы бывают разные. Ещё когда я была маленькой, я просила у Бога, чтобы папа вернулся. Не вернулся. Потом просила, чтобы мама улыбалась. Тоже не срослось. Сейчас просить перестала. Может, Бог не слышит. Или это всё глупости для детей, а я уже взрослая. Четырнадцать лет как-никак.
На месте молитв появилось что-то другое. Что-то тёмное и свернувшееся в клубок, как кошка. Это что-то я никогда не назову вслух, даже себе. Оно живёт внутри, где-то между сердцем и горлом. Иногда я чувствую, как оно шевелится. Тогда мне хочется закричать. Но я молчу. Я умею молчать даже лучше, чем петь.
Батюшка в нашем храме не старый. Не как на иконах — седой и с бородой до пояса. Наш — высокий, с тёмно-русыми волосами, собранными в хвост. Когда он поворачивается к хору, его глаза будто светятся. Карие, глубокие. Мама говорит, что он «благословенный». Я не знаю, что это значит на самом деле. Наверное, особенный. Не как все.
Первый раз он заговорил со мной три месяца назад. После репетиции хора он положил руку мне на плечо и сказал: «У тебя чистый голос, Оля». Так и сказал — чистый. Не красивый, не сильный, а чистый. Словно внутри меня — родник, а не болото с тиной, что ворочается под рёбрами.
— Правда? — спросила я, и сама испугалась своего голоса.
— Чистая правда, — он улыбнулся, и в глазах появились лучики-морщинки. — Давно поёшь?
— Три года, — сказала я и зачем-то добавила: — В музыкалку мама не отдала. Сказала, деньги на ветер.
Он кивнул, будто понял всё, что я не сказала. Потом предложил остаться и помочь разобрать ноты. Я согласилась. Мама задерживалась на работе, домой не хотелось, а от его присутствия — спокойно. Он расспрашивал — о школе, о книгах, даже об отце. И я рассказывала, как не рассказывала никому.
С тех пор я задерживалась после спевок всё чаще. Мама не спрашивала. Я говорила: «Дополнительная репетиция», и она только бросала: «Нечего шляться». Но я не шлялась. Я чувствовала себя нужной — когда раскладывала ноты, когда поливала цветы в трапезной, когда батюшка спрашивал: «Как день прошёл, Оленька?» От его «Оленьки» внутри становилось тепло и липко, как от свежего хлеба.
В школе со мной почти не разговаривают. Девчонки перешёптываются о мальчиках, красятся в туалете, а на переменах торчат в телефонах. Я сижу с химичкой — она меня жалеет, наверное. Одноклассники зовут меня «церковной мышью», но я уже привыкла. Мыши тоже живые. Они просто тихие и прячутся по углам.
А в хоре я — не мышь. В хоре у меня есть голос.
В прошлый четверг мы остались вдвоём с батюшкой в малом приделе. Он читал мне про Серафима Саровского — про то, как тот тысячу дней и ночей молился на камне. Я слушала, и мне казалось, что я на том камне и стою, и меня заносит снегом, и ветер воет, а ноги примёрзли.
— Вот так надо верить, Оленька, — сказал он и взял меня за руку. — А ты веришь?
Я не знала, что ответить. Я хожу в храм три года. Я пою в хоре. Я читаю молитвы перед сном. Но верю ли я? Мама говорит, что вера — это когда не сомневаешься. А я только и делаю, что сомневаюсь.
— Я стараюсь, — сказала я. Он не отпускал мою руку. От его ладони шло тепло, но не как от батареи, а как от тлеющих углей — вроде не обжигает, но чувствуешь жар.
— Ты — особенная девочка, — сказал он тихо, почти шёпотом. — В тебе столько света. Ты даже не представляешь.
И вдруг — притянул к себе и обнял. Крепко, до хруста в спине. Я почувствовала его дыхание — частое, горячее — на своей макушке. Его борода щекотала мне лоб. Пахло ладаном и чем-то ещё, терпким. Я застыла. Не знала, что делать с руками — они висели плетьми.
— Только маме не говори, — сказал он, отстранившись. — Она не поймёт. Взрослые часто не понимают самого важного.
Я кивнула. Конечно, маме я ничего не скажу. Она и слушать не станет. Скажет, что я снова фантазирую. Или хуже — что я сама виновата. И больше не пустит в храм. А где я тогда буду петь?
Дома я долго стояла под душем. Тёрла мочалкой плечи и шею, будто хотела что-то смыть. Странно, но те места, где он касался меня, горели, как обожжённые.
В воскресенье после службы мама пошла поговорить с кем-то из прихожанок, а я осталась у клироса. Батюшка проходил мимо и будто невзначай провёл рукой по моей спине. От шеи до поясницы — медленно, слегка надавливая. Я вздрогнула. Обернулась. Он улыбнулся и подмигнул, словно у нас какой-то секрет.
И вот тогда что-то внутри меня — то самое тёмное и свернувшееся в клубок — зашевелилось сильнее. Оно царапалось и рычало. Будто пыталось предупредить.
Я вспомнила, как в восьмом классе биологичка показывала фильм про животных. Там был олень, который замирал перед хищником. Не бежал, не защищался, а просто стоял — и дрожал. От страха или от покорности — неизвестно. Мне кажется, я сейчас — как тот олень.
После той службы я сказалась больной и не пошла на спевку. Два раза придумала себе температуру. Сказала маме, что болит горло. Она хмыкнула, дала мне таблетку и ушла на работу. Я лежала в постели, закутавшись в одеяло, и представляла, что я — кокон. И внутри кокона никто не может меня тронуть.
Но сегодня мама сказала: «Хватит валяться. Завтра идёшь на спевку». И ещё добавила: «Батюшка спрашивал о тебе. Сказал — нехорошо бросать дело Божье». При этих словах у меня засосало под ложечкой.
Я не хочу идти. Но и не пойти — не могу. Потому что мама будет сердиться. Потому что хор — единственное место, где я не невидимка. И потому что... я не уверена. Может, мне всё примерещилось? Может, так и должно быть? Может, я сама что-то делаю не так?
Сейчас я лежу, уткнувшись в подушку, и пытаюсь вспомнить, что было до того четверга, до того объятия. Когда всё было просто. Когда мне не нужно было думать — хорошо это или страшно.
Мама постучала в дверь и сразу вошла — она никогда не дожидается ответа. «Вставай, уже половина второго. Мы опоздаем на спевку». Я открыла глаза и уставилась в потолок. Там была трещина, похожая на реку. Маленькая такая река с притоками. Я смотрела на эту трещину каждое утро и представляла, что вдоль неё живут крошечные люди. У них свои маленькие дома, свои маленькие проблемы.
— Я не пойду, — сказала я и сама удивилась своим словам.
— Что значит — не пойдёшь? — Мама поджала губы. — Быстро вставай.
— Я не могу. Я... мне... плохо.
— Перестань выдумывать, — отрезала она и вышла из комнаты, плотно закрыв дверь.
Через пятнадцать минут я стояла в коридоре, затягивая шнурки на ботинках. Мама смотрела на часы.
В автобусе было душно. Старушка напротив дремала, прижимая к груди авоську с луком. Я прислонилась лбом к стеклу и закрыла глаза. Внутри что-то дрожало, как натянутая леска. Хотелось разорвать её, закричать, выскочить из автобуса — и бежать. Бежать, пока хватит сил. Но я просто сидела и смотрела, как проплывают дома.
Храм показался из-за поворота — белый, с голубыми куполами. Три года назад эти купола казались мне сказочными. Теперь они напоминали шапки огромных грибов, под которыми прячется что-то скользкое и холодное.
В трапезной уже собрался хор. Девочки из младшей группы хихикали у окна. Регент Анна Владимировна раскладывала ноты. Батюшки не было. Я выдохнула.
— Оля! — окликнула меня Надежда Сергеевна, староста прихода. — Помоги мне донести подсвечники в Никольский придел.
Я кивнула и пошла за ней. Никольский придел был в дальнем углу храма, тёмный и прохладный даже летом. Надежда Сергеевна указала на большой подсвечник у стены:
— Бери с той стороны, аккуратно.
Мы подняли подсвечник — тяжелый, латунный — и медленно пошли через весь храм. В центральном нефе было пусто и гулко. По высоким стенам скользили тени.
— Надежда Сергеевна, можно спросить? — слова вырвались сами собой.
— Конечно, девочка.
— Как узнать... — я запнулась, подбирая слова. — Как узнать, когда тебя любят по-настоящему, а когда просто... используют?
Надежда Сергеевна остановилась. Подсвечник качнулся в наших руках, и я испугалась, что он упадёт.
— Странный вопрос для девочки твоего возраста, — сказала она, внимательно глядя на меня. — Что-то случилось?
Я покачала головой. Горло сжалось, будто его стиснули чьи-то пальцы.
— Ничего. Просто... интересно.
Она вздохнула и поставила подсвечник на пол.
— Любовь — это когда тебе хорошо и спокойно. Когда не страшно. Когда тебя принимают такой, какая ты есть. А если тебе неуютно, если ты боишься разочаровать или сделать что-то не так — это не любовь. Это зависимость. Или манипуляция.
Я смотрела в пол. На каменных плитах играли блики от лампад.
— А если не с кем поговорить? Если никто не поверит?
Надежда Сергеевна положила руку мне на плечо, и я невольно дёрнулась.
— Оля, что бы ни случилось, всегда есть с кем поговорить. Всегда есть кто-то, кто поверит.
Я хотела ответить, но в этот момент за спиной раздались шаги — тяжёлые, гулкие. Я обернулась. По проходу между рядами шёл батюшка — прямой, высокий, в чёрном подряснике. Свет из высоких окон падал ему на лицо, и оно казалось резким, с глубокими тенями.
— Надежда, ты мне нужна, — сказал он, не глядя на меня. — Архиерей звонил, нужно подготовить отчёт по приходу.
Старушка кивнула и обернулась ко мне: — Справишься сама? Не тяжело?
— Я помогу, — сказал батюшка, и в его голосе появились медовые нотки. — Куда несёте?
— В Никольский придел.
Он кивнул, и Надежда Сергеевна заторопилась к выходу. Её шаги затихли, и мы остались вдвоём — я, он и тяжелый подсвечник между нами.
— Давно не видел тебя, Оленька, — сказал он, и его глаза сузились. — Болела?
Я кивнула, не в силах выдавить ни слова.
— Выглядишь бледной. Пойдём, покажу тебе кое-что. Это поможет.
Он легко поднял подсвечник — один, без моей помощи — и понёс его в Никольский придел. Я шла следом, чувствуя, как внутри нарастает гул, похожий на приближающийся поезд.
В приделе было темно и пахло воском. Батюшка поставил подсвечник у иконы Николая Чудотворца и повернулся ко мне. Его фигура заслонила выход.
— Я привёз тебе подарок, — сказал он, доставая из кармана маленькую коробочку. — Открой.
Я взяла коробочку дрожащими пальцами. Внутри на бархатной подушечке лежал серебряный крестик на цепочке.
— Это... мне? — прошептала я.
— Тебе, — кивнул он. — Давай помогу надеть.
Он шагнул ко мне, взял крестик и обошёл сзади. Я почувствовала его дыхание на своей шее, когда он расстегивал замочек цепочки. Его пальцы коснулись моей кожи, и меня передёрнуло.
— Ты дрожишь, — сказал он тихо. — Боишься меня?
Я не ответила. Он закончил с цепочкой, но не отстранился. Его руки легли мне на плечи — тяжелые, горячие, и медленно скользнули вниз по рукам. Я стояла, не шевелясь, будто примёрзла к полу.
— Ты ведь мне доверяешь, правда? — прошептал он, разворачивая меня к себе. — Я никогда не сделаю тебе больно. Ты — избранная. Особенная.
Его лицо было так близко, что я чувствовала запах кофе и мятной зубной пасты. Глаза — тёмные, почти чёрные в полумраке придела.
— Я... мне надо идти, — выдавила я. — Мама ждёт. И Анна Владимировна. Спевка...
— Подождут, — отрезал он, и его голос стал жёстким. — Я ведь не просто так выделяю тебя среди других. Не просто так трачу на тебя время. Ты должна быть благодарной.
Его рука коснулась моей щеки, скользнула по шее, замерла на ключице. В голове стало пусто и звонко, как в колоколе. Тёмный комок внутри развернулся и выпустил когти.
— Не надо, — сказала я, отступая назад. — Пожалуйста.
— Не бойся, — он улыбнулся, но глаза остались холодными. — Я просто хочу показать тебе особую молитву. Она помогает стать ближе к Богу. Ты ведь этого хочешь? Быть ближе к Богу?
Я сделала ещё шаг назад и упёрлась спиной в стену. Некуда было бежать.
— Оля? Ты здесь? — голос Анны Владимировны прорезал тишину как нож. — Мы начинаем через три минуты!
Батюшка замер. На его лице промелькнуло что-то похожее на досаду. Он отступил на шаг, и я почувствовала, как воздух хлынул в лёгкие — оказывается, я задержала дыхание.
— Иду! — крикнула я, и мой голос сорвался.
— Мы продолжим позже, — тихо сказал батюшка, поправляя крест на моей шее. — Помни — это наш секрет. Если расскажешь кому-то, тебе не поверят. А я буду очень расстроен.
Я кивнула, не поднимая глаз. Он развернулся и вышел из придела, походка — уверенная, спина — прямая. Будто ничего не произошло.
На спевке я пела на автомате, не слыша себя. Перед глазами плыли ноты, сливаясь в чёрные пятна. Девочка рядом толкнула меня локтем: «Ты не с той строчки поёшь». Анна Владимировна бросила недовольный взгляд. Я опустила голову и сжала кулаки так, что ногти впились в ладони.
После спевки я вышла из храма первой, не дожидаясь маму. Она задержалась, разговаривая с кем-то из прихожанок. Я стояла у ворот, кутаясь в куртку — апрель выдался холодным. Рядом на скамейке сидел бездомный — грязная борода, красные глаза. Он протянул руку: «Сестрёнка, на хлебушек...» Я машинально сунула руку в карман и нащупала смятую десятку.
— У вас есть дом? — вдруг спросила я.
Он удивлённо моргнул: — Был когда-то. А что?
— Просто... — я замолчала, не зная, что сказать. — Вам есть куда пойти? Ну, кроме улицы?
— Есть богадельня при монастыре, — он кивнул в сторону железной дороги. — Но туда пускают, только если трезвый. А я... не всегда.
В этот момент из ворот храма вышла мама. Увидела меня с бездомным, поджала губы, схватила за локоть: — Ты что делаешь? Отойди от него!
Она потащила меня к автобусной остановке, бросая через плечо: «Нечего с бродягами разговаривать. Ещё подцепишь что-нибудь».
В автобусе мы сидели молча. Мама листала молитвослов, я смотрела в окно. Серебряный крестик холодил кожу под воротником. Хотелось сорвать его, выбросить в окно, но я боялась, что мама заметит. Спросит, где подарок. А я не смогу солгать.
Дома я закрылась в ванной и долго стояла под душем. Тёрла шею и плечи, будто могла смыть прикосновения, взгляды, слова. Потом, завернувшись в полотенце, подошла к запотевшему зеркалу и протёрла его ладонью.
Лицо в зеркале — бледное, с тёмными кругами под глазами. Губы искусаны. Волосы прилипли к вискам. Я не узнавала себя.
В комнате я достала телефон и открыла браузер. Долго смотрела на пустую строку поиска, потом медленно, как в первом классе, напечатала: «Что делать если взрослый трогает неприятно». Палец замер над кнопкой поиска. Я представила, как мама находит это в истории. Как кричит. Как не верит. Я стёрла запрос.
За стеной монотонно бубнил телевизор. Мама смотрела новости. Я села на кровать, подтянув колени к груди, и взяла телефон. Открыла контакты. Нашла номер школьного психолога — нам давали на классном часе, когда рассказывали про телефоны доверия. Нажала вызов. Гудки. Длинные, тягучие.
— Алло, — сонный женский голос.
Я молчала, слушая дыхание на том конце.
— Алло? Кто это?
— Здравствуйте, — прошептала я. — Это... Это Оля. Из 8 «Б».
— Оля? — в голосе удивление, но не раздражение. — Что случилось?
Слова застряли где-то между горлом и языком. Ком, который не проглотить.
— Я просто... хотела спросить... — язык будто прилип к нёбу. — Вы завтра на работе будете?
Пауза.
— Буду. С восьми утра. Ты можешь зайти, если нужно поговорить.
Я выдохнула: — Спасибо. Я... может быть.
И нажала «отбой». Внутри что-то дрожало — тонко, натянуто. Как струна. Как леска. Я не знала, выдержит ли она до завтра. Я не знала, хватит ли мне сил зайти в кабинет с табличкой «Психолог». Я не знала, поверят ли мне, если я всё-таки расскажу.
За окном темнело. На подоконник сел голубь — серый, с переливающейся шеей. Посмотрел на меня чёрной бусиной глаза и улетел. Стало совсем тихо.
Я достала из-под подушки наушники, включила музыку — громко, так, чтобы не слышать собственных мыслей. Потом открыла сообщения и нашла чат с Машей Колесниковой — мы сидели вместе в пятом классе, но давно не разговаривали. Я написала: «Привет. Можно с тобой завтра поговорить? Это важно».
И не нажала «отправить». Пока — не нажала.
Страшная история про девочку. Родители должны защищать, но когда дети бояться сказать, что неправильно:
Не забудьте подписаться на канал, чтобы не пропустить новые публикации