Продолжение воспоминаний врача Ивана Арсентьевича Митропольского
В первый же месяц моей жизни в Гродно со мной был случай, где мое "пренебрежение" к повстанью могло привести меня к большой неприятности, а, может быть, и "более чем к простой" неприятности.
Однажды, в марте 1863 года, когда я только что возвратился из госпиталя, ко мне в квартиру пришел шляхтич и, кланяясь в ноги, умолял съездить к нему за город, в местечко, к его больной жене. На мой вопрос, "почему он обращается ко мне, русскому врачу, а не к своим", он отвечал, что "из врачей-поляков никто не едет, так как на заставе поляков не пропускают".
- Но ведь вас же пропустили, - спрашиваю я, - почему же их не пропустили бы также? Шляхтич не знал, почему все врачи, к которым он обращался, наотрез отказались, и продолжал так усердно просить меня, что я согласился.
Веря ему на слово, что ехать недалеко, и что я успею вернуться к обеду, я немедленно отправился в путь. Через заставу я проехал беспрепятственно, сказав часовому (у заставы действительно был караул при офицере), что еду к больному в такое-то местечко.
В это время стояли морозы, и голая от снегу земля на дороге обратилась в то, что называется у нас "колчижьями". Безрессорная нетычанка трясла немилосердно, так что после первых 5 верст из меня, кажется, вытрясло всю душу, и я удивляюсь, как доехал живым до местечка, до которого оказалось более 20 верст. К тому же, не имея во рту ничего с утра, кроме стакана чая, я под конец проголодался до изнеможения.
Пробыв около больной, сколько было нужно, я собрался в обратный путь. Шляхтич предложил было мне молока, извиняясь, что за болезнью хозяйки в доме ничего не готовилось. Но какая же еда "холодное молоко" в моем состоянии, и я отказался.
По дороге в местечко, верстах в пяти от него, я проезжал мимо помещичьей усадьбы и спросил, чья она, и живет ли в ней хозяин? Оказалось, что имение принадлежит графу Валицкому, и он сам дома. Граф в действительности не был графом, а только величался этим титулом. К этому-то графу я и велел ямщику свернуть, когда ехал обратно от больной.
Отрекомендовавшись хозяину, я обратился к его гостеприимству и великодушию "спасти меня от голодной смерти". Хозяин только что отобедал, но, тем не менее, мне любезно предложен был обед и я с подкреплёнными силами и с благодарностью за гостеприимство, отправился домой. На заставе, сверх всякого ожидания, явились препятствия к пропуску меня в город.
Это меня и взбесило, и рассмешило. - Что же это такое? - обратился я к офицеру, - из города выпускаете свободно, а в город нет. Положим, что я еду не из банды, но по такому вашему распоряжению выходит, что в банды из города утекать можно, но в город и раскаявшемуся мятежнику возвращаться нельзя.
Желавшему, вероятно, поломаться предо мною, как перед врачом, офицеру пришлось уступить мне и извиниться.
Спустя около двух недель после описанного случая, стало известным, что в Езёрах, где я обедал, формировалась банда, которая накрыта и рассеяна, а Валицкий арестован. Знавшие о моей поездке туда упрекали меня "в неосторожности, с какой я поехал неизвестно с кем и неизвестно куда".
По их мнению, "я мог быть захвачен и удержан в банде в качестве врача. Банда могла быть разбита, а я попасть в плен уже к русским, а там жди, что будет". С паном Валицким мне довелось еще раз встретиться, но при таких условиях, что мне уже пришлось разыгрывать по отношению к нему роль Амфитриона.
Через несколько времени в госпитальном арестантском отделении, которым я заведовал, а нашел при утренней визитации одного, привезённого ночью из острога больного, лицо которого показалось мне знакомым. Человек этот встал предо мною, как только я к нему подошел.
- Лицо ваше мне знакомо, - сказал я, - но не могу припомнить, где я с вами встречался?
- Валицкий. Я имел честь принимать вас у себя в Езёрах, пане полковнику (мои капитанские погоны давали мне, по кодексу польской вежливости, право на такой титул, по правде сказать, нисколько меня не льстивший).
- Вы, граф Валицкий? - удивился я. - Вот судьба! Очень сожалею, граф, что нам пришлось встретиться при таких условиях. Во всяком случае, как врач, я весь к вашим услугам.
После описанной выше ночной тревоги из-за повстанцев, была еще и другая, денная. Кто-то принес известие, что на Гродну идет банда в несколько тысяч человек. Это случилось тогда, когда в городе оставалась рота-другая солдат, да две-три пушки, всё остальное "гонялось по лесам" за повстанцами.
Когда я вышел на улицу, город представился мне в неописуемой тревоге: евреи суетились, кричали, спешили запирать лавчонки; еврейки голосили, скликали и тащили ребятишек. По мостовой громыхали пушки, гарнизонные солдаты отбивали ногами "такт", офицеры "пороли горячку".
Я отправился вслед за этой единственной нашей защитой от многотысячной банды за заставу, куда ожидался неприятель, и присутствовал при постановке орудий на холме, с которого невооруженным глазом видно было на 10 верст кругом. Было бы и для поляков даже большою глупостью идти на город по этой дороге днем, хотя бы они и знали о нашем скудном гарнизоне.
С другой стороны, было бы и с нашей стороны немалой глупостью, если бы "под носом у множества русских отрядов, без отдыха сновавших по всем направлениям губернии, образовалась вдруг, неизвестно откуда взявшаяся, многотысячная банда". Вероятно, начальник выведенного для встречи неприятеля войска сообразил это, или, может быть, получил со стороны успокоительные известия; только очень скоро гарнизон снялся со своей боевой позиции, и город успокоился.
Эта тревога случилась незадолго до назначения Муравьева (Михаил Николаевич) генерал-губернатором и была последней с военным запахом.
При его предшественнике Назимове (Владимир Иванович), шайки преследовались весьма усердно, солдаты изнурялись, больных между ними было много, но пользы от этого не виделось. Задор поляков рос, трофеев побед наших было мало, острог в Гродне был просторен для повстанцев; зато госпиталь был переполнен солдатами, не только больными, но и изнуренными, для которых специально открыта была при нем слабосильная команда человек на полтораста.
Только при Муравьеве я имел случай увидеть, что "за воины эти повстанцы", особенно, так называемые, "косиньеры" с их вооружением. В плен стали попадать повстанцы целыми бандами. Над "их оружием", напоминавшим товар из лавки старьевщика, смеялись не только офицеры, но и солдаты.
Между косиньерами, вербовавшимися из крестьян, было много "почти детей" по виду, изнуренных и перепуганных; у многих видны были слезы на глазах. Я не знаю, что с ними потом было, какую они понесли кару за свое вынужденное для многих участие в мятеже.
Мне казалось, что этих "жалких мятежников поневоле", или по глупости, следовало бы только накормить и затем отпустить с миром по домам.
С прибытием Муравьева быстро изменилось положение мятежнического барометра в Гродно. Спевание в костелах прекратилось моментально, разные эмблемы польского угнетения в виде брошек и булавок (сломанный крест) и "польских надежд" в виде запонок в форме одноглавого орла и цветочных кокардок исчезли.
Муравьев избавил и полек от неприятности таскать хвосты траурных платьев по гродненской грязи. Траур предоставлялось носить "по отчизне", но уплачивая за каждое появление в нем на улице большой штраф, и траур был снят, как будто бы истек положенный "срок памяти по русской глупости".
Впрочем, дамские упрямства и хитрость еще пробовали бороться с первым умным русским человеком, появившемся в крае. Избегая тяжёлого штрафа, польки тешили себя тем, что, выходя на улицу, подвертывали около пояса свои траурные юбки и являлись в цветных, а входя в дом к своим, распускали черные хвосты.
То же делали и мои пациентки, приводя себя в траурный вид в передней, что очень потешало моего денщика из малороссов. Я, конечно, ничем не нарушал и не смущал такого "выражения печали" предо мною, как одним из виновников ее - москалем. Но, думалось мне, "какими мелочами, пустяками и глупостями обставляются у людей серьезные дела"!
Поляки быстро научились и русскому языку; прежнее "неразумем" уже не было слышно в ответ на вопрос, сделанный по-русски, хотя еще кое-кто утешал себя, пробуя коверкать русскую речь явно с умыслом, нарочно.
Но главное и самое важное было в том, что сразу у всех явилось полное сознание "невозможности бороться с волею Муравьева и того, что приказанное им не отменится и, во что бы то ни стало, будет исполнено". Иллюстрацией к такому сознанию был следующий забавный случай.
Кто-то в шутку или с какою-либо каверзною целью распустил в Гродне слух, что "Муравьев запретил носить женщинам кринолины", бывшие тогда во всеобщем употреблении, и что поэтому у одной польки в костеле жандарм будто бы сорвал кринолин. Нечего и говорить, что все это было выдумкой; но она облетела моментально весь город.
По дороге в госпиталь я был свидетелем, как польки и еврейки на улице снимали с себя кринолины. Первые завязывали их в платки и прятали под верхним платьем, а вторые, в доказательство своего повиновения, вешали запрещенную часть своего туалета на двери лавочек.
Через несколько часов ложная тревога улеглась, и я, возвращаясь из госпиталя, видел, уже тех же евреек, откровенно и торжественно облачившихся в свои доспехи из обручей, наподобие рыболовных вершей.
Зато и проклятия же сыпались на Муравьева. Я не встречал и не могу себе вообразить людей, не сумасшедших, которые так разъярялись, как польки в то время, при одном имени Муравьева.
Ругать его и ненавидеть, конечно, они со своей точки зрения имели право; но и с нашей, русской точки зрения он не нуждался ни в защите, ни в оправдании, и потому всякий спор о Муравьеве с поляками был бы нелепостью. С моей же личной точки зрения он заслуживал еще при жизни памятника на счет самих поляков за то добро, которое он им сделал, энергически и быстро прекратив мятеж.
Это я высказывал при случае полякам и полькам и, конечно, пока мятеж еще дышал, мои слова встречались с негодованием; но потом, когда наступило мятежное похмелье, находились и между поляками люди, соглашавшиеся со мною.
С прибытием Муравьева поляки, скоро присмиревшие, стали со своей стороны получать реванш от русских. Реванш этот, по мнению моему, был излишним и, во всяком случае, проявлялся так, что не приносил нам чести.
В это время пришла в Гродну из России часть кавалерийского полка и почти одновременно с ним пришел также гвардейский Семеновский полк. Военный элемент в городе стал заметным и выдающимся, преобладающим. Он-то и начал учить присмиревших уже поляков уму-разуму.
От гремящих офицерских сабель разбегались поляки с "телятника", как клопы от огня. В цукернях, каждое польское слово прислуги, уже спешившей исполнять требования русских, получало то или иное возмездие, словесное или рукодейственное.
По этой же причине стало неприятно обедать и у пана Безденского, державшего единственный в городе общий стол, которым пользовались все, кто не имел своего хозяйства, в том числе и приезжавшие в город польские паны.
Справедливость, однако, требует сказать, что таким "воинственным" патриотизмом отличались исключительно кавалеристы. Гвардейцев я встречал в цукернях и в кухмистерской редко, и они вели себя, как подобает благовоспитанным петербуржцам. Зато, гвардейские солдаты, давали себя знать; редкий день мне не случалось наталкиваться на избиение кого либо солдатом.
Несомненно, что у солдат существовало озлобление против поляков; оно могло иметь и свои причины, чтобы проявляться при удобном случае, но очевидно не сдерживалось начальством. Патрули конные и пешие, с прибытия в край Муравьева заведённые в городе по ночам, позволяли себе нередко бесчинства; так, стряпчего (русского), с каким-то, тоже крупным в городе чином, возвращавшихся вместе из гостей, казаки побили нагайками и связали.
Завезенная и водворившаяся "ревность и строгость" начала бить через край, не разбирая ни правого, ни виноватого. Со мной лично был такой случай.
По обыкновению, как-то раз поздно вечером, я пошел в госпиталь доглядеть одного тяжело больного солдата, интересовавшего меня своей болезнью. Проходить в госпиталь приходилось мимо дома, в котором квартировал командир Семёновского полка (граф Павел Андреевич Шувалов) и у ворот которого (наружного подъезда не было) стоял часовой с ружьем.
В госпиталь я прошел мимо часового беспрепятственно, но, возвращаясь назад, был остановлен окриком: "Стой, кто идет?". Я назвал себя.
- Что отзыв? (следует сказать, что я находился от часового саженях в пяти, идя по средине улицы). "Вот, думаю, еще дурак, какой нашёлся: идет человек открытой дорогой, а у него спрашивают пропуск". Не желая более разговаривать с "глупым" солдатом, я пошел дальше.
- Стой, - кричит мне часовой, - стрелять буду.
"Фу, думаю я, вот осел привязался". Однако, подхожу к нему и при свете бывшего со мною фонаря (его обязаны были иметь вечером на улице все без исключения, конечно, кроме офицеров) показываю свою форму.
- Видишь теперь, - говорю, кто идет?
- Что отзыв? Без отзыва нельзя! – твердит солдат.
- Да куда нельзя-то? Глупая ты голова. Ты кого охраняешь?
- Его превосходительство командира (следует длинный титул).
- А я разве к нему иду?
- Никак нет.
- Так что же ты меня задерживаешь?
- Не приказано пущать.
- Это по улице-то?
- Точно так.
- Но как же ты задержал бы меня, если бы я сам к тебе не подошел?
Солдат задумался.
- Я стрельнул бы, - придумал он.
- Ну, а если бы мимо, а я убежал? Ведь ты (продолжал я вразумлять его) со своего поста уйти не можешь и за мною не побежишь?
- Точно так.
- Так что же тебе от меня нужно?
- Извольте идти, ваше благородие.
И конец глупой истории, которая, однако, могла стоить мне жизни. Винить солдата, конечно, нельзя; виновато офицерство, которое не умело разъяснить солдату важные в общественном, а не в одном только служебном или дисциплинарном отношении, его обязанности.
По поводу описанного случая я поднял историю, и пост у ворот квартиры полкового командира был перенесен снаружи во двор, вследствие чего посещение госпиталя стало беспрепятственным для меня.
Между тем острог, назначенный для политических арестантов, стал заселяться, так что потребовался для него особый врач, который бы одновременно заведовал в госпитале устроенным арестантским отделением.
Эту обязанность нес первоначально госпитальный ординатор по фамилии Подкопаев. Но вышли какие-то кляузы или оказались действительно, злоупотребления, в выведении чего наружу участвовал, как мне известно, доносом и старший ординатор Петровский, обижавшийся, что острожная служба поручена не ему.
Из всей этой истории известно мне, будто бы перемещение арестантов из острога в госпиталь "покупалось", что имело свою вероятность. В госпитале во всех отношениях было лучше, чем в остроге; кроме того легче были и свидания с родными.
Говорили, что "дело" завязалось из-за того, будто бы один арестант, внесший деньги за помещение в госпиталь или только обещавший условленную плату, но обманувший, был выписан, на что и заявил претензию. Как бы то ни было, но по распоряжению губернатора Подкопаев был заменен мною, а не Петровским, домогавшимся острожной службы.
Возможно, впрочем, что Подкопаев скомпрометировал себя тем, что якшался с поляками и бражничал с ними. Однажды, еще, будучи острожным врачом, он пригласил меня к себе, как больной. Прихожу.
- Что с вами?
- Поляки отравили, - говорит.
"Вот, думаю, честь какая", - как же это могло случиться? Оказывается, что накануне знакомые польки давали ему угощение, и от этого угощения у моего товарища появилась холерина. Был он слабого сложения и, по-видимому чахоточный.
- Да вы что же пили-то? Вероятно все и водку, и вино, и портер, и шампанское?
- Да, все это пили.
- Ну, говорю, - такой смеси совершенно достаточно, чтобы отравиться.
Впрочем, и меня, в первое время одна, ранее лечившаяся у меня еврейка, целую неделю преследовала с красненькой бумажкой, упрашивая перевести из острога в госпиталь какого-то поляка. Может быть, это был и подсыл, но других попыток подкупить меня не было за все время.
Вероятно деньги, назначенные на этот предмет, нашли другие, готовые их принять, карманы. Дело в том, что помещения в госпиталь добивались многие из здоровых, не больных, арестантов, для чего прибегали и к просьбам, и к притворству.
Таков был и Валицкий, о котором говорено выше. С такими гостями я поступал откровенно и прямо, спрашивая, сколько они намерены пролежать в госпитале, и если назначаемый ими срок был подходящий по соображению с местами в отделении, то мнимо-больной, отлежав это время, без ропота подчинялся выписке. Если же кто стеснял отделение, тот выписывался и ранее, не выражая обиды или неудовольствия на меня.
В числе таких, произвольно присылаемых в госпиталь из острога людей, был один жандарм-вешатель, или кинжальщик, памятный мне своею печальною кончиной.
Субъект этот притворился предо мною "страдающим болью в ногах", будто бы лишающей его возможности ходить, и терпеливо оставался в кровати около недели. Притворство было несомненным для меня, но я выжидал случая, чтобы уличить притворщика. Случай этот представился.
Фельдшер поймал этого арестанта прохаживавшимся; тогда ему ничего не оставалось, как объявить мне о наступившем улучшении в болезни. Через несколько дней он выпросил у меня костыли, чтобы упражняться в ходьбе. Я не отказал в них, рассчитывая, что притворщик хочет постепенно и приличным образом выйти из своего конфузного положения. Выйти он действительно хотел, но не в острог, а на свободу.
Одним утром, рано, прибежали за мной из госпиталя и объявили, что этот арестант найден утонувшим в отхожем месте. Служитель заметил, что доска с дырами для сиденья оторвана, заглянул вниз и увидел плавающую фуражку и костыль.
Сосчитали больных и не досчитались одного, именно, ходившего на костылях. Стали щупать баграми, нащупали что-то и вытащили, несчастного, уже окоченевшим. Задуманный побег не удался из-за пустяка.
Отхожее место было в связи с арестантским отделением и узенькими, с решётками-окнами, смотрело на Неман, на берегу которого стояло деревянное одноэтажное здание летнего госпиталя. Из окошек видно было, что наружная часть приемника, находившаяся за стеною здания, неплотно прикрыта наложенными досками. Следовательно, пробравшись в нее из внутренней части, легко было выйти наружу, обмыться в реке и - на все четыре стороны!
Весь вопрос был в том, как глубока яма, и можно ли, стоя на дне ее и погрузившись с головой в нечистоты, подлезть под стену, разделявшую яму и таким образом попасть в наружную часть её. Для такого промера и потребовались костыли. Ими арестант, вероятно, нащупал широкую доску, в виде распорки, вделанную внизу, параллельно с сиденьем, и принял ее за дно.
Но до дна было еще далеко от этой доски; яма была наполнена выше сажени, и сорвавшийся с этой доски арестант задохся. Труп его окоченел в том положении, в котором застигла его смерть: под левой подмышкой прижат узелок с бельем и халатом, а правая рука поднята вертикально. Несчастная, может быть, и достойная убийцы смерть!