Найти в Дзене
Издательство Libra Press

Поэтому и приняты были меры, чтобы я не мог увильнуть от поручения

Врачу, даже госпитальному, законом обязанному пещись о солдате, им лечимом, и бесполезно, и опасно было проявлять какое либо рвение в его пользу. Я сам лично, войной с главным врачом и смотрителем из-за содержания больных и ухода за ними, добился только того, что меня желали удалить из госпиталя, как "беспокойного, невыносимого человека". Вступать в подобную войну с жандармским офицером, заведовавшим тюрьмой, было и того опаснее. С высоты своей власти и значения он и на меня-то, как врача, смотрел, кажется, немного лучше, чем на своих арестантов. По крайней мере, со мной был случай, о котором рассказать здесь уместно. Когда я был назначен врачом при остроге для политических арестантов и в госпитальном отделении для них, то не знал и не предполагал, что этим я приобретаю себе нового начальника в лице жандармского капитана. Поэтому я не догадался представиться моему новому начальству в парадной форме, а заглянул в острог запросто. Капитан принял меня сухо и на желание мое видеть размеще

Окончание воспоминаний врача Ивана Арсентьевича Митропольского

Врачу, даже госпитальному, законом обязанному пещись о солдате, им лечимом, и бесполезно, и опасно было проявлять какое либо рвение в его пользу. Я сам лично, войной с главным врачом и смотрителем из-за содержания больных и ухода за ними, добился только того, что меня желали удалить из госпиталя, как "беспокойного, невыносимого человека".

Вступать в подобную войну с жандармским офицером, заведовавшим тюрьмой, было и того опаснее. С высоты своей власти и значения он и на меня-то, как врача, смотрел, кажется, немного лучше, чем на своих арестантов.

По крайней мере, со мной был случай, о котором рассказать здесь уместно.

Когда я был назначен врачом при остроге для политических арестантов и в госпитальном отделении для них, то не знал и не предполагал, что этим я приобретаю себе нового начальника в лице жандармского капитана. Поэтому я не догадался представиться моему новому начальству в парадной форме, а заглянул в острог запросто.

Капитан принял меня сухо и на желание мое видеть размещение и порядок жизни и содержание арестантов соблаговолил лично указать мне некоторые помещения и затем, под предлогом недосуга, может быть, и действительного, выпроводил меня, объявив, что "за мною пришлют, когда будет нужно".

Через неделю за мной прислали. Прихожу. Стоявший у наружных дверей острога жандарм-солдат меня не пускает.

- Позвольте обыскать, ваше благородие.

- Да ты с ума сошел? - спрашиваю.

- Никак нет. Без этого нельзя впустить. Г-н капитан так изволили приказать. Сцена под открытым небом; идет дождь. Я поворачиваю домой и ухожу, сказав жандарму: - Доложи своему начальнику, что я не приду в острог до тех пор, пока начальник твой (его в это время не было в остроге) не объяснится со мною.

Часа через два является ко мне в квартиру жандарм.

- Пожалуйте, ваше благородие, в острог; капитан N вас требует.

- Доложи г. N., что если он желает меня видеть, то пожаловал бы ко мне. До такого-то времени я буду дома ждать его.

Капитан пожаловал. Начав свысока, он должен был в нашем разговоре спуститься до оправдания относительно обыска меня. "Изволите видеть: необходим строгий надзор за арестантами, особенно подследственными, необходимо прекращение, для последних, всякие сношения с посторонними".

"За кого же, капитан, - спрашиваю я, - меня-то вы принимаете? Я такой же, как и вы, русский, - такую же, как и вы, принимал присягу; следовательно, исполняя свою службу, имею право на такое же доверие, как и вы. В мятеже я не принимаю участия; следовательно, подвергая меня обыску, вы оскорбляете во мне не мундир только, а нечто гораздо важнее, оскорбляете верноподданнические чувство русского человека.

Впрочем, если вы имеете какое либо основание не доверять мне, то требуйте другого врача; я же при таких оскорбительных условиях не могу отправлять своей врачебной службы в остроге".

Капитан извинился предо мною; но с тех пор я ни разу в течение нескольких месяцев не был в остроге, потому что меня туда не требовали, а вместо того присылали оттуда в госпиталь, кого вздумается. Так-то там и развился тиф. Но зато, как только появился он, стали лебезить передо мною и беспрекословно исполняли все мои требования относительно его прекращения, тем более что болезнь начала распространяться и на войска.

Впрочем, люди, принимавшие участие в прекращении острожной эпидемии тифа, не в убытке остались. Требования предъявлялись мной "на широкую ногу", так что оставалось и на необходимые расходы для дела. Не имея в собственном распоряжении ни копейки, я делал "свои экстравагантные требования" сознательно и с чистой совестью, помня профессора Варвинского (Иосиф Васильевич), говорившего нам, студентам в клинике, что, "имея дело со служащим аптекарем, следует, прописывая рецепт, выставлять дозы ценных лекарств, по меньшей мере, вдвое против фармакопеи: только в таком случае можно получить прописанное лекарство в приблизительно нужном составе".

Плоды моих трудов по прекращению тифа в Гродне пожали другие: главный врач получил орден Св. Владимира, а мне сказали только "спасибо", с сожалением о том, что не прослуживших трех лет нельзя по закону представлять к наградам.

По поводу тифа. Я узнал, что в повстанье существовали ожесточённо враждовавшие между собою непримиримые партии. Обнаружилось это таким образом. Болезнь оставляла после себя тяжелое изнурение сил и малокровие, с которым мне нелегко было бороться вследствие недостатков нашей госпитальной кухни и аптеки того времени.

Сюда же примешивалось и удрученное состояние духа арестантов, ожидавших тяжелой кары. Как бы там ни было, но я потерял из выздоравливающих двух человек, умерших внезапно уже тогда, когда, казалось, они были вне всякой опасности. Первый случай такой смерти относился к жандарму-вешателю, и ближайшей причины его я не узнал.

Другой же произошел почти на моих глазах. Выздоравливающий этот был из числа первых заболевших тифом: начинал уже сам подниматься с подушек, но ходить ему еще не дозволялось. Во время одной утренней визитации я нашел его в удовлетворительном состоянии. Пока я осматривал больных в других комнатах, прошло полчаса или более, как прибежавший служитель докладывает мне, что с N. дурно: лежит без дыхания.

Прихожу и нахожу его действительно без пульса, лежащим на подушках. Все средства оживления оказались бесполезными. Выяснилось, что, по уходе моем из этой комнаты, больной горячо заспорил о чем-то со своим соседом и в пылу спора быстро вскочил, т. е. "перешел из лежачего положения в сидячее", но тотчас же опрокинулся на подушки и замолк.

Служитель, отлучившийся из комнаты, когда вернулся, нашел больного уже мертвым. Больные сообщили тогда мне, что "между ним и соседом были постоянные ссоры из-за партийной розни, и что между моими пациентами много таких же враждующих между собою". Это заставило меня тотчас же рассортировать их по партиям, руководясь желанием самих больных лежать рядом с тем или другим больными, в той или другой палате.

Вместе с тем "всякая политика" мною изгнана была из отделений и запрещена больным под угрозой немедленной выписки за политические дебаты.

Мне, как врачу, пришлось познакомиться с польским восстанием и со стороны психологической. Психическое и физическое напряжение, вызванное мятежом, сопровождавшимся фанатизацией и еще более терроризацией поляков, на многих из них отразилось душевным расстройством.

Таких несчастных прошло относительно много через мое арестантское отделение. Двое помешанных особенно памятны мне: один потому, что сам был врач; другой, из буйных, тем, что одному мне подчинялся беспрекословно с первого слова. В его бреду я был чем-то особенным. Бывало, разбушевавшемуся больному стоило мне погрозить пальцем, чтобы больной успокоился.

Впоследствии он выздоровел; по не знаю, на радость ли себе. Больного "товарища по профессии" мне было душевно жаль. Болезнь его, начавшаяся тоской и задумчивостью, развивалась на моих глазах и требовала удаления больного в специальное заведение. Но сколько я ни хлопотал об этом, ничего не вышло: в то время психиатрические заведения были наперечет.

"Да и кому охота была хлопотать о каком-то пойманном мятежнике?". Больной врач уверял меня, что взят был в банду насильно для перевязки в ней раненых, и взят был случайно, когда возвращался с практики. С этой бандой вслед за тем он и попался в плен к нашим.

Мучимый тоской, мой "больной врач", просил у меня дела, хотя бы обязанностей фельдшера, чтобы куда-нибудь пристроить, не знавшие покоя, свои душевные силы. Я предложил ему помогать мне своими врачебными знаниями, выбрав для лечения любых больных в отделении. Но ничего не вышло из этого: психика его была уже сильно тронута.

Пробовал я, доставлять ему свидания с родными, в надежде, что они повлияют на него успокоительно "сообщением благоприятного, сравнительно, направления его дела" (больной страшился, что его "непременно повесят", между тем наказание его ограничилось "ссылкой без лишения прав"). Но из свидания с родными не вышло ничего путного. Несмотря на мною засвидетельствованное помешательство, его все-таки сослали. О дальнейшей его судьбе, мне, к сожалению, ничего неизвестно.

Кроме него, между арестованными, было еще несколько врачей. О вине их и вообще об участии в мятеже я ничего не знаю и не позволял себе заводить с ними и речи. Возвращаясь воспоминанием к описываемому времени, я надеюсь, что врачи-поляки, которые находили приют в моем отделении, не имеют повода ни в чем пожаловаться на меня, заядлого москаля.

Бродя как-то по берегу Немана, я натолкнулся на каменное здание до половины разрушенное, но напоминавшее своими остатками храм. Когда я вошел в это здание, у меня уже не оставалось никакого сомнения, что это действительно был когда-то храм православный, теперь превращенный в отхожее место.

Благоговейное отношение к священному зданию было усвоено мною с детства, и примером, и воспитанием. Теперь оно было глубоко потрясено таким поруганием православной святыни, какое я увидел. Мне было не до архитектуры, не до кувшинов в стенах, не до фресок, вообще не до археологии, в которой я не был ни знатоком, ни любителем.

Напротив, я выскочил из развалин почти с ужасом от увиденной мерзости запустения на святом месте, сел на попавшийся обрубок дерева и... заплакал. Между тем замирение края, направленное твердой рукою, скоро завершилось, так что в Гродно не стало заметно и следов мятежа.

Он уступил свое место Фемиде. Судьбе угодно было, чтобы в самых грозных функциях последней я принял участие. Мне пришлось "ex officio" присутствовать при смертной казни политического преступника. Предстоял расстрел солдата-поляка, перебежавшего к повстанцам и взятого нашими в плен.

Сражение у деревни Игнацево в 1863 (худож. Juliusz Kossak)
Сражение у деревни Игнацево в 1863 (худож. Juliusz Kossak)

Накануне казни, не получив наряда присутствовать при этой церемонии, я лег спокойно спать, радуясь, что начальство, не забывавшее меня всякими неприятными поручениями, на этот раз смиловалось надо мною. Но я горько ошибся. Часа в 4 ночи меня разбудил денщик. Оказалось, что ко мне пакет от главного врача. Я, конечно, тотчас же понял, в чем дело, и выругался, как умел.

Дело в том, что ранее, по поводу назначения меня на экзекуции шпицрутенами, я имел горячее объяснение со своим начальством и объявил, что впредь не буду исполнять никаких подобных обязанностей, ко мне, заваленному делом, не относящихся. Поэтому и приняты были меры, чтобы я не мог увильнуть от поручения, от которого мои товарищи предусмотрительно себя оградили: кто подал рапорт о болезни, кто нашел заступников и ходатаев и т. п. Поэтому-то и разочли припереть меня так, чтобы мне не увернуться.

До казни оставалось всего часа два. Подача рапорта о болезни ни к чему бы не повела, потому что могло последовать освидетельствование меня, к чему, как я узнал потом, и приняты были заблаговременно меры. Лгать и притворяться к тому же я не был способен.

Таким образом, мне оставалось одно из двух: или исполнить предписание, или подвергнуться наказанию по суду. Так как, по церемониалу смертной казни, в нем обязан участвовать врач, то моя неявка могла быть причиной многих глупых случайностей, за которые мне же пришлось бы отвечать.

Делать нечего; "видел, как бьют шпицрутенами, посмотрю, и как убивают". Когда выходил из комнаты чиновный фельдшер, принесший мне пакет, я увидел в передней солдата, который его сопровождал. У ворот были еще люди; следовательно, на меня вели что-то вроде облавы: запаслись свидетелями.

Когда принесли мне бумагу, начинало уже рассветать; ложиться спать было некогда. Чтобы убить как-нибудь часа полтора оставшегося времени, я принялся за чай и стал философствовать, "занятие", как казалось мне, самое подходящее к моему положению. Мне было досадно, обидно за себя и вообще скверно, от коробившего мое нравственное чувство, предстоявшего зрелища.

Размышления мои оборвал денщик докладом, что "солдаты уже пришли к острогу", который был виден из ворот моей квартиры. Площадь, на которую выходил острог, была полна народом. Я видел хмурые, злобные лица поляков, слезы на глазах полек; слышал слова и возгласы на польском. Все это казалось мне естественной, приличной обстановкой картины.

Ворота скоро отворились, и я увидел осуждённого. Бледный, с безжизненными глазами, невзрачный, низенького роста, поддерживаемый солдатом, он, казалось, весь замер, не сознавая, что с ним происходит, и двигался машинально. Раздалась команда; осуждённого окружили солдаты; около него появился ксендз с крестом и книгой в руках, и кортеж двинулся.

Пользуясь своим положением участника церемонии, я поместился возможно ближе к ксендзу, шедшему рука об руку с осужденным. Мы шли солдатским шагом, следовательно довольно скоро; осужденный часто оступался; оступался и ксендз, то читавший по книге, то обращавшийся со словами к осужденному.

Но все время довольно длинного пути лицо осуждённого оставалось прикрытым, как бы маской тупого оцепенения. Я слышал ясно голос ксендза, но не понимал его польского языка, и в первый раз пожалел, что не научился по-польски.

"Что мог говорить ксендз поляку, идущему на казнь за польское дело? В эту минуту он мог говорить осужденному всё, что хотел: цензуры для него не существовало. Но едва ли могло быть сомнение в том, "о чем он говорил". Не о раскаянии, конечно, не о прощении содеянного преступления; здесь могла идти речь "о венце мученическом", ореоле славы, о молитвах и благословениях отчизны, следовательно, о том, что дает человеку силу не только бестрепетно, но и радостно встречать смерть".

Как только мелькнула во мне эта догадка, я почувствовал в душе какой-то неестественный холод; таким холодом охватило меня не то сознание, не то ощущение какой-то громадной, чудовищной лжи. Я инстинктивно отскочил от осуждённого, вышел за цепь солдат и поплелся стороною: мне было стыдно и всех и за всех.

Показался столб, и перед ним вырытая яма; раздалась команда, взяли на караул, прочли приговор и приступили к "последнему туалету осуждённого". Я подошел в это время к командующему церемонией штаб-офицеру и спросил его, "какая здесь моя обязанность?".

"Когда умрет, посмотрите, жив ли?". Вот осужденному надели его саван, вот ксендз еще что-то говорит ему, подносит к губам его крест, лицо несчастного остается по-прежнему окаменелым. Мне страстно захотелось, чтобы лицо это оживилось "каким бы то ни было чувством", чтобы человек этот произнес какое-либо слово, хотя бы проклятие нам; но он не раскрыл рта.

Пока привязывали осуждённого и завязывали ему глаза, я стоял почти рядом с ним и не догадался отойти, когда зарокотал барабан и вышли вперед 12 рядовых с унтер-офицером, так что командир крикнул мне: "доктор, отойдите!". Я сделал несколько шагов в сторону и взглянул на вышедших солдат, но на лицах их не прочел ничего, кроме служебного старания, покрытого суровой строгостью.

Был подан знак, грянули, как один 12 выстрелов, и привязанный к столбу человек, дрогнув, кажется, каждым мускулом своего тела, склонил голову. Я подошел к нему, поднял кверху повязку и взглянул на побледневшее, с закрытыми глазами, лицо, по которому пробегали еще мелкие судороги. И лицо это осталось в памяти моей до настоящего времени (1891).

Закрыв его снова повязкой, я подошел к офицеру медленными шагами, потому что ноги мои плохо меня слушались, приложил руку к козырьку и отрапортовал: "мертв!". Это ли это слово, а может тон, которым оно было произнесено, или вид мой, выражавший глубокое нравственное потрясение, заставили офицера вздрогнуть и отвернуться от меня.

Исполнив свою обязанность, я поплелся домой, обгоняемый толпами зрителей, спешивших в город с окончившегося позорища, и "нес с собою лицо казнённого". Это лицо не покидало меня несколько суток, отняло сон и аппетит и мучило меня, но не страхом или жалостью, а тем чувством, которое появилось тогда, когда я шел с осужденным на место казни (ощущением лжи (ред.)).

Тяжелая гродненская роль моя кончилась. В скором времени я получил перевод в Москву, куда и уехал в ноябре 1864 года, унося с собою неизгладимые впечатления.